В те неловкие, тяжёлые часы, о которых позднее люди говорили только шёпотом (и часто говорили так, как будто не о делах человеческих, а об очищении душ – будто бы эту ночь сама судьба поставила на проклятый стол всех, кто приходил в нее с очередными тайнами), в одной из парижских квартир, скромных по фасаду, но странно наполненных напряжением и запахом чужих дел, разыгралась сцена, которую и сейчас трудно описать сухим словом «драма». Это было не обычное происшествие; это была сцена, где человеческая горсть вдруг ощутила, что держит в руке и жизнь, и тайну, и страх, и право судить; где каждое движение, каждое слово было тягостно, как молитва, и в то же время исповедально – как признание греха.
Они сидели – или лучше сказать лежали притиснутыми к одной реальности – мать и сын; Сара де Рише и Луи де Рише, двое, у которых была одна судьба, пристёгнуты спинами друг к другу железом наручников, так что металл этот – простой, холодный металл – словно бы олицетворял ту жесткую, неумолимую необходимость, которая в жизни бывает сильнее любви. Посмотрите: металл здесь – не случайность; он образ судьи, и в его тяжести слышится голос малодушия мира, называющий всё «порядком». И над ними, почти с высоты, как хищник, кружил Барон фон Крюгер, человек с лицом, на котором отражалась и привычка к власти, и некая профессиональная усталость – усталость человека, много видевшего, но не много понимающего.
– Последний раз спрашиваю по-хорошему, – говорил он, и его голос (о, как часто голос этикета и спокойных привычек бывает холоднее тысячи нетерпеливых криков) был лишён всякой спешки. Ему нравилось спрашивать «по-хорошему», потому что это давало его вопросу жалкую маску человечности. – Где вы прячете гримуар?
Гримуар – вот ключ к пониманию всей этой сцены. Что такое гримуар? Для кого-то – суеверная книга, для кого-то – сборник заклинаний, для кого-то – простой фолиант. Но иное: в мире, где власть делится печатями и тайнами, гримуар – это власть, это знание, которое может либо вынести на свет истину, либо уничтожить её; это книга, перед которой люди покрывают лицо. Луи отвечал коротко, по-юношески, но в его слове слышалась и решимость, и немного дерзости:
– Как бы вы не старались, вы её не найдете.
Барон улыбнулся. Не буду лгать: эти улыбки – утомительные улыбки людей, которые давно научились считать тех, кого они держат, простыми пунктами в списке дел. Он подошёл к столу, где стояли банки с растворами – и вот здесь наступает момент, который всегда вызывает во мне дрожь: человек, смешивающий яд, действует не как механик, а как художник, бесчеловечно вкладывающий в простое действие смысл смерти. Он наполнил шприц, и его пальцы не дрогнули, как не содрагаются пальцы врача, только вот врач спасает, а он – губит.
– Что вы задумали? – прошептала Сара; голос её едва слышался, но в нём было не столько страх, сколько вопрос к самой жизни: зачем всё это, какое право у человека распоряжаться чужим дыханием?
– Это смесь стрихнина, – произнёс Барон сухо, – яд, добытый из дерева, горького на вкус… Примерно через сорок минут вы почувствуете судорожные сокращения… и через время начнёте задыхаться. Мне этого вполне хватит, чтобы выговорить с вас всё, что мне нужно.
Слова эти, такие расчётливые в своей мерзкой точности, звучали в комнате как приговор, и в эти минуты всё – обстановка, часовой свет, даже доски пола – как будто закрывались над ними.
Тогда произошло то, что объясняется не умом, а только кровью и длительным испытанием сердца: Луи шепнул матери, что успеет открыть наручники, и она кивнула – кивок тихий, полный старой решимости; в нём слышалась не просто материнская любовь, а та тяжкая, суровая материнская любовь, что способна и убить, и воскресить – не слово тут важно, а действие.
Барон подступил, улыбаясь своей уверенной улыбкой, и спросил с незримым презрением:
– Ну что? Приступим?
И в этот момент Сара толкнула сына – не жестом отчаяния, а жестом просчитанным и почти ритуальным, – и он упал у ног Крюгера. Она же, не теряя ни секунды, бросилась к камину; там лежал пистолет, заряженный, и, как это часто бывает в судьбах людей, инструмент спасения ждал своей очереди, как собутыльник, который появляется тогда, когда уже поздно пить чай. Пистолет – дуло, направленное в сторону мучителя, – был холоден, но в его простоте и была вся правда.
Барон опешил, отступая, и в его голосе вдруг забрезжил страх, тонкий и жалкий навык предательства уверенных в себе:
– Пришла пора ответить на наши вопросы – строго произнесла Сара де Рише.
– Не хочу вас огорчить, мадам, но ответа вы не получите. Того, кто меня послал, имя слишком громкое, чтобы его оглашать.
Как часто звучат подобные слова! Как часто людям, у которых есть за спиной авторитет, кажется, что их имя – это нечто, способное напугать и оправдать всё! Луи встал, обошёл Крюгера со спины; молодой человек обещал сохранить жизнь Барону при условии, что тот раскроет истину. Бумажная честь, слово – это для многих последнее прибежище; но барон с сарказмом отвечал, будто намереваясь показать миру, что слово молодого – вещь пустая.
И вдруг – выстрел. Ах, этот один звук! Он разрезал воздух, как нож, и в его резкости сразу же содержалась вся трагедия мира: порох, затем глухой падение, затем тот самый писк в ушах, который остаётся на всю жизнь у тех, кто слышал, как ломается судьба. Кровь – тонкая струйка – полилась на ковер и была впитана, как впитываются тайны; ковер, который до той минуты хранил пятно света, теперь узнал запах смерти.
Луи, стоя с расширенными зелёными глазами, смотрел на бездыханное тело, и в этом взгляде – смесь ужаса и понимания: он уже не был тем, кем был утром; он стал причастен к убийству, хоть и не по злому умыслу, а по внезапной необходимости. Сара прервала его растерянность ровным и холодным голосом, в котором слышалась рутина давно продуманного плана:
– Нам пора уходить.
И они ушли – молча, быстро, как люди, которые унесли с собой не только платья и вещи, но и новую тяжесть совести; ушли, оставив за собой комнату, где ещё долго висел дым пороха, запах которого врезался в обои и становился новым слоем памяти. И в этой памяти – тёмной, мрачной, полной маленьких вопросов, – остался гримуар, загадка которого так и не открылась, как не раскрываются иногда даже самые важные книги человеческой жизни.
Спустя несколько недель – и вот здесь, уважаемый читатель, наступает та пора, когда жизнь, если уж ей и суждено показать своё истинное лицо, показывает его с особенной настойчивостью и грубостью – в одной из тех маленьких, по-русски устроенных коммунальных квартир, что цеплялись, как сорные растения, на окраинах Парижа, случилось нечто, что могло бы показаться незначительным, почти комическим, но всё же таившим в себе нечто решительное и страшное. Да, поместье судьбы часто прячет свои удары за мелкими событиями: книга, пепельница, стук в дверь. В нашем случае – книга, сухая и потёртая, лежала в руках у Луи де Рише, и он, молодой человек с глазами какого-то девичьего, почти болезненного зелёного цвета, листал её так, будто искал в ней не слова – не то читать привычной усталой рассудка нуждой, а искать там того, что не даёт покоя сердцу.
Квартира эта была удивительная смесь чуждого и родного: по-русски коммунальная – то есть с общей кухней, с коридором, где лица соседей выглядели всегда взаперти, – но в Париже, с его влажным воздухом и запахом сожжённого масла, с маленькими французскими плафонами и картиночками, которые висели косо и как бы стыдились своей невеликолепности. Стены потрескавшиеся, углы залиты тёмными следами прошлых дождей, но в воздухе было больше не грязи, а какой-то привыкшей унылости, той самой, которая случается у людей, привыкших к постоянным потерям. На столе – чашка без чая; на подоконнике – бумажный силуэт какой-то незаконченной жизни; на полу – газеты; и в этом бедном быту молодой человек сидел и читал.
Сара де Рише – имя её звучало ранее для него то ли как молитва, то ли как проклятие; она уехала, и никто не знал, куда, и для неё это было в точности так, как она умела жить: внезапно, без объяснений, без повестки. Её уход не был случайным; женщина эта, мать Луи, являлась основательницей и, более того, матерью-идеологом Золотого ордена – того самого закрытого братства, о котором в их кругах слагали легенды и неправдоподобные слухи. Орден этот имел ложи в каждом уголке света, – представьте себе: не просто в столицах, но и в глухих деревушках, где ещё говорили неправильно, – он щедро влиял на политические программы, направлял судьбы религий, собирал артефакты, как кто-то собирает марки или камни. Они были философами – это слово слишком скромно для их дела; они были силой, которая умела обращаться с миром как с материалом для ремесла, и в их руках нравственная ткань общества становилась мягкой, как воск. Люди, входившие в их круги, знали и могли прясть судьбы; но всё это было как бы поверхностно по сравнению с тем, что вешало на грудь Сары де Рише – та ответственность, та тяжесть, которой давало ей право исчезать, не прощаясь.
Луи с детства, по неожиданной и странной привычке, приучился к отсутствию; мать исчезала, являлась, снова исчезала – и вся его жизнь была выстроена как череда молчаливых ожиданий. Он не задавал лишних вопросов; зачем встревать в то, чего не понимаешь? Таков он был: в нём было не только покорность, но и некая болезненная гордость, горечь оттого, что жизнь его была поделена между долгом и пустым местом, где должно было быть материнское лицо.
И вдруг – стук. Стук в дверь, который нарушил тишину так, будто самой тишине дали пощёчину! Он был тяжёлый, настойчивый, не похожий на привычные звонки; это был стук судьбы. Луи оторвал взор от страниц с тем же чувством, с каким человек отрывает взор от покойника, чтобы посмотреть, не оживёт ли он. Он встал медленно, как будто бы не желая поспешности, потому что каждая поспешность в такие минуты порождает дурные последствия. Дверь открылась, и на пороге, прямо на ней, стоял почтальон – человек худой, бледный, измученный, как будто носил на себе весь людской холод и дождь прошедших дней. В его лице была какая-то непривычная усталость, глубже простого физического истощения; это была усталость от повторяющихся вестей, которых не хотелось приносить, ибо они несли большее, чем просто правда.
Он протянул дрожащей рукой один лист – и в этой дрожи было что-то чрезвычайно верное, какое-то неумолимое признание: письмо. Конверт был тяжеловесен, с печатью, которую Луи по первому взгляду узнал и не узнал одновременно – печать с символом, который так или иначе отзывался в крови: круг, в центре которого был знак, похожий на солнце, и под ним буквы, затёртые, как старая память. Сердце Луи вдруг дернулось и запело странную песню, которую он сам себе не хотел петь; в этот миг всё его существование стало приставлено к резкому вопросу: что дальше? Откроет он конверт – и узнает ли истину, или только новую сеть тайн развернётся пред ним?
Почтальон, ласково и одновременно жестоко уставший, произнёс: «Это для Вас, мсье». В его голосе слышалась не только официальная фраза; в нём было как будто сожаление человека, который вынужден приносить не только почту, но и судьбы. Луи взял конверт, и его рука, напротив помощи обволакивающего тепла – или холода – дрожала. Он почувствовал в себе ту смешанную дрожь, от которой иногда человеку хочется и плакать, и смеяться; и всё же он принял его, потому что другого выбора не было: письмо – это всегда начало разговора с миром, а мир, в свою очередь, слишком часто говорит на языке угроз.
Он закрыл дверь. В комнате вновь опустилась тишина, но теперь была она иной породы: в неё вплёлся звук сердца и шелест бумаги. Луи сел за стол и, держа конверт в руке, взглянул на окно, где унылый свет делал всё ещё бледнее, как будто бы ночи давно уже поселились у него в комнате. И тогда он, забыв о прежнем умении не задавать вопросов, почувствовал, как одна мысль – тяжёлая и едкая – положила руку ему на лоб: в письме – ответ на исчезновение его матери, или же приглашение в новую ловушку. Как часто в жизни эти буквы стали завесой, скрывающей от человека либо спасение, либо гибель!
Письмо пришло так внезапно и так нелепо в своё спокойное, почти ленивое существование Луи де Рише, что сам он, читая его в ту же самую минуту, когда надо было бы молиться или, по крайней мере, плакать, не знал, смеяться ли ему над собой или плакать над судьбой. Это было не просто приглашение – нет, приглашение в тех краях, где каждое приглашение похоже на повестку, на приговор, на призыв к исповеди. На бланке – печать старого, но гордого рода; почерк – мелкий, точный, с некой английской сухостью; и в словах – не столько просьба, сколько требование.
«Месье Луи де Рише», – читал он вслух, с тем особенным чувством мучительного торжества, какое бывает у людей, которые вдруг обнаруживают, что весь мир внезапно повернулся к ним лицом, но лицо это холодно и грозно. – «Лорд Уильям Мортимер просит вас немедленно прибыть на его остров. Срочно. Я должен сообщить вам, что мадам Сара де Рише числится пропавшей без вести уже несколько дней. С уважением, секретарь. – В полночь. – Привоз на яхте. – Конфиденциально».
И всё. Никаких объяснений, никакой жалости, и в то же время – вежливое, почти расчётливое прикосновение к чужой беде, как к вещи: «срочно прибыть», – и всё конвертируется в напряжение того, кто зовёт. Ах, эти сухие слова – «конфиденциально», «срочно», – они звучат как шпоры у лошади на мостовой судьбы.
Луи уронил письмо; оно упало на стол и легло между пачкой старых счетов и фотографией матери, где её глаза, казалось, смотрели прямо на него с тихой, почти преступной уверенностью. Что это было – неведомая кара, наказание ли от случая, или звуковой крик судьбы, которую он забыл? Он вспомнил, как последние дни заметал мысли: работа, друзья, дни, пустые, как чашки без вина; а мать – мать, она была где-то рядом, всегда как тень у окна, как вечный обет. И вдруг – «пропала». Слово это, такое короткое, будто маленький нож, вошло глубоко, и в сердце Луи не сразу развилась та боль, какая бывает только при столкновении с ничем, с безднами, – та самая боль, которую невозможно спрятать ни под какими словами.
Лорд Уильям Мортимер – имя, которое в их кругах звучало и как вызов, и как оберег, и как клада тяжёлого, черного золота памяти. Люди о нём говорили почти шёпотом: человек-остров, человек-тайна, человек-коллекция. Он жил на своём острове – на острове, который, по слухам, окружала вода холодная и мёртвая, с берегами, где бились волны и сыпались камни, где чаще поросшие мхом утёсы, чем сады. Остров сей не радовал глаз добротой; он был суров, как характер того, кто там правил. Туман ложился на него как саван, и ночью всякая фигура на набережной казалась сгустком воли. На остров доплывали лишь те, кому велено или те, кто согласился на сделку – и вот теперь он просит Луи; просит не открыто, но как бы из-под земли, через сухой французский почерк, через английскую прямоту.
Воображение Луи нарисовало дом этот таким, каким любят его рисовать в страшных легендах: огромный, тяжёлый, как раздавленный птицей кит, возвышающийся над скалами; фасады его – с колоннами, с карнизами, с масками каменными; башни, сводчатые окна, – всё это, казалось, закрывало в себе не просто комнаты для жилья, а целую страну вещей. Да, это был дом-архив, дом-сокровищница; там хранились подлинники картин, произведения искусств – то, что, по-видимому, Мортимер собирал и прятал, как человек, который боится отдавать мир во власть толпе. Галереи его были длинные, залы – высокие и холодные; в них висели полотна, лица с которых смотрели не живые люди, а какие-то взгляды из других эпох, из иных судеб, – и в этом зрении была та особая тяжесть, какая бывает в музеях старинных, где краска ещё дышит и где запах льняного масла и лака смешан с запахом старости.
Представляя себе этот дом, Луи видел не только роскошные комнаты, но и лабиринт карнизов, секретных дверей, подвалов, и сторожей, похожих на привидений; видел, как картины, собранные как добыча, висят в полумраке под лампами, потрескивают рамы, и вокруг них нет ни голосов, ни света – только тишина, в которой слышится шелест отдельных страниц, страниц тех гримуаров, о которых он уже думал. И ещё – люди Мортимера. Те, кто ухаживал за полотнами, те, кто владел ключами, – люди строгие, с глазами, в которых застывала не любовь к искусству, а любовь к тайне.
«Приезжайте ночью, – говорило письмо, – конфиденциально». Ночь – всегда время тяжёлое, время решения, время, когда кладет свои лапы совесть на плечи человека. Луи понял: приглашение это – не просто зов, это приглашение в лабиринт, где возможно встретить правду, а, может, и её тень. И в то же самое мгновение, он почувствовал в себе ту старую странную смесь страха и любопытства, что бывает у людей, стоящих на краю пропасти: не отступить – значит броситься в неё; отступить – значит навсегда остаться в тени. Что же сделает он? Ответ этот лежал так близко и так далеко, как и сама пропавшая мать, и он, чувствуя себя пленником своих же чувств, уже понимал, что завтра, когда яхта Мортимера подаст свой ровный, глухой звук в бухте, он пустится в путь – как тот, кто идёт посреди ночи не от света, а к свету, который может оказаться свечой или прожектором судного дня.
На следующий день яхта лорда прибыла в гавань Темзы и прорычав несколько раз призвала вступить на свой борт Луи де Рише, дабы отправиться в неизведанные края на поиски матери. Никогда прежде – по крайней мере, так казалось Луи де Рише в те мрачные, переломные часы, – он не думал, что море может быть столь говорливым. Не о ветрах, не о приливах и отливах речь, нет; говорило в нём что-то другое, гораздо старше и беднее, – то самое бесконечное, робкое и страшное слово бытия, которое, когда ему случается заговорить, всегда звучит, как приговор и как просьба одновременно. Лодка лорда Уильяма Мортимера, большая, тяжелая, с каютами, затенёнными и влажными, – лодка, всем своим видом обещавшая власть, покой и роскошь,– шла по морю, будто бы сама коря себя: «я принадлежу человеку, который умеет властвовать», – и в то же самое время: «я слабела, я дрыгаюсь, я могу предать». Она шла с той медлительностью, которая навевает мысли о предстоящем; она шла, будто стыдясь ускориться.
Луи – молодой, но тем не менее усталый от жизни человек, с куполами воспоминаний, в которых мать занимала место не столько матери, сколько загадки, – сидел на банке у кормы, обхватив колени руками, и смотрел на ту полосу света, что оставлял кормовой винт на поверхности, на тот шрам, что яхта прокладывала по телу моря. Письмо лорда Мортимера, пришедшее накануне вечером, лежало у него в кармане, как нечто живое и тяжёлое; и каждое прикосновение к ткани воротника, к старому чёрному кожаному переплёту записных книжек – всё казалось ему напоминанием о бумаге, о словах: «Ваша мать исчезла», – и о том, что «исчезнуть» в нашем веку – это не простое слово, а маленькая смерть, и что не каждый имеет право на то, чтобы быть похищенным тем, что зовётся судьбой.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке
Другие проекты
