Читать книгу «Как-то лошадь входит в бар» онлайн полностью📖 — Давида Гроссмана — MyBook.
cover

– Хозяин прикладывает ухо к дверце морозильника, слышит, как изнутри доносятся брань, проклятия, царапанье когтей по дверце, хлопанье крыльев… Спустя некоторое время все стихает. Минута, еще минута – ничего. Гробовое молчание. Птичка не чирикает. Мужик начинает беспокоиться, совесть заедает, а вдруг птичка замерзла там, гипотермия, а́на а́реф?[37] Он открывает дверцу морозильника, готов к самому худшему, но тут попугайчик выпрыгивает из морозилки, лапки его дрожат, он взбирается на плечо хозяина и говорит ему: «Мой господин, нет у меня слов, чтобы выразить свои извинения. Отныне и навсегда мой господин не услышит от меня ни единого бранного слова». Мужик смотрит на попугая и не верит собственным ушам. И тут попугай спрашивает: «А кстати, господин, что такого натворила курица?»

Публика смеется. Один огромный, долго сдерживаемый выдох взрывается смехом. Возможно, публика смеется потому, что жаждет спасти человека на сцене от собственных рук. Какой же своеобразный договор сложился здесь и как я в нем участвую? Бледнолицая молодая пара, слегка подавшись вперед, склоняется над столиком неподалеку. Их губы напряженно, чуть ли не с вожделением, вытягиваются. Может быть, они ждут, что человек на сцене снова будет бить себя? А он вслушивается в смех, доносящийся из зала, склонив голову с изборожденным морщинами лбом.

– Ну, шойн[38], – вздыхает он, оценив силу и продолжительность смеха, – большего нам из них не вытянуть. Трудная здесь у тебя публика, Довеню, с тонким вкусом. Очень может быть, что некоторые из них даже леваки, что требует более напористого подхода, с восприимчивостью к лицемерию.

Он подбадривает себя возгласом:

– Где же мы были? Мы отмечаем день рождения, в этот день теми, у кого есть душа, совершается самоанализ души, но, по правде, в своем нынешнем состоянии я не обладаю достаточными средствами, чтобы содержать душу. Серьезно, душе требуется бесперебойное обслуживание, так? Вы должны изо дня в день заниматься этим день-деньской! Нет, вы сами скажите: я не прав?

Бокалы с пивом взлетают вверх, подтверждая истинность его слов. Мне кажется, что только я один до сих пор нахожусь под впечатлением от руки, витавшей над его лицом; только я и, возможно, еще одна очень маленькая женщина, сидящая недалеко от меня и изумленно глядящая на него с первой же минуты его появления на сцене, словно ей тяжело поверить, что на свете существует подобное создание. Он снова кричит:

– Я не прав?!

Но теперь публика отвечает ему согласным рычанием и ревом.

– Я не п-прав? Я не пра-а-в? – громовым голосом орет он во всю мощь.

Зал вопит, что он прав, прав! У некоторых зрителей глаза стекленеют от усилий, и мне кажется, что чем громче становится шум, тем больше он доволен, наслаждаясь, вплетая свой голос в их вопли, возбуждая в них некую железу вульгарности, даже порочности, – и вдруг мне самым простым образом становится очевидным, что я не хочу и не должен здесь быть.

– Потому что гребаная душа, черт бы ее побрал, переворачивается над нами каждую секунду, обратили на это внимание? Обратили на это внимание, Нетания?

Они отвечают на это ревом, что да, они заметили, а он:

– То она хочет так, то не хочет. Тут она взрывает тебя эйфорией с фейерверком, а через полминуты после этого выдает тебе дубинкой по голове, а тут она одержима сексуальным вожделением, но тут она в кризе, и капризе, и в тиз-тизе![39] Кто может преодолеть ее, скажите мне, да и кто вообще в ней нуждается?

Он распаляется вовсю, а я гляжу вокруг, и вновь мне кажется, что кроме меня самого и той женщины, необычайно крошечной, чуть ли не карлицы, все, несомненно, вполне довольны. Что же, ко всем чертям, я здесь делаю и какие обязательства имеются у меня по отношению к кому-то, кто сорок с чем-то лет назад вместе со мной брал частные уроки? Я отвожу ему еще пять минут, ровно пять минут по часам, а после этого, если не произойдет – как бы это сказать – поворота в сюжете, встаю и ухожу.

Почему-то по телефону в его предложении было что-то притягательное, да и здесь, не могу отрицать, временами на сцене случаются такие моменты – удары, которые он нанес самому себе, – именно в них есть нечто, не знаю, открывается какая-то манящая бездна. Да и он явно не дурак, этот парень. Никогда им не был, уверен, что нынешним вечером я упускаю случай понять о нем что-то, уловить некий сигнал, который мне трудно определить; кто-то внутри его взывает ко мне, однако что поделаешь, если пределы этого жанра так сильно ограничены?

Нет, нет, думаю я, настроившись на быстрый уход, он не может предъявить мне никаких претензий. Я сделал усилие, приехал из Иерусалима, больше получаса его слушал, не нашел в нем ни милости, ни молодости, и теперь все обрываю.

Он произносит еще одну страстную речь против «пришибленной идеи бессмертия гребаной души», ни больше ни меньше. Оказывается, если бы ему предоставили выбор, то именно он обеими руками ухватился бы за возможность бессмертия тела.

– Подумайте о теле нетто! – орет он. – Без всяких мыслей, без воспоминаний – просто тело-олух, которое прыгает себе на лугу, словно зомби, и ест, и пьет, и бездумно трахается.

И тут он в качестве демонстрации начинает перемещаться по сцене вприпрыжку, весело двигая тазом и расточая пустые улыбки. Я подаю знак официантке: пусть принесет счет. Не хочу быть ему должным. И без того этот мир – подушечка для булавок. Ошибка, прийти сюда была моя ошибка. Он замечает движение моей руки – знак, поданный официантке, и лицо его резко меняется, просто рушится.

– Нет, серьезно! – восклицает он и тараторит еще быстрее: – Вы понимаете, что значит в эти дни содержать душу? А́шкара[40], предмет роскоши! Посчитайте и убедитесь, что это вам обойдется дороже, чем магниевые колеса! Самая что ни на есть простая душа, не говорите о Шекспире, или о Чехове, или о Кафке – кстати, совсем не плохой материал, такую информацию мне по крайней мере слили, я лично не читал, – я… примите мою волнующую исповедь, у меня тяжелая дислексия, в предсмертной форме, клянусь вам, у меня это обнаружили, когда я еще был плодом в чреве матери, и врач, поставивший мне диагноз, предложил родителям подумать об аборте…

Публика смеется. Я – нет. Смутно вспоминаю, что иногда он упоминал книги со знакомыми мне названиями, и я знал, что спустя два года мне предстоит сдавать экзамены на аттестат зрелости по этим книжкам, но он говорил о них так, будто и вправду читал. «Преступление и наказание» и, если я не ошибаюсь, «Процесс» или «Замок». Теперь, на сцене, он продолжает с невероятной скоростью сыпать именами авторов и названиями книг, уверяя собравшихся, что он в жизни их не читал. А у меня начинается какой-то зуд в верхней части спины, и я раздумываю: то ли он сейчас просто пытается подольститься к публике, продавая «простоту» и «народность», то ли что-то замышляет и в конце концов доберется и до меня. Я тороплю официантку, бросая на нее нетерпеливые взгляды.

– Ибо кто я такой в конце концов? – во весь голос восклицает он. – Я человек низкого пошиба, правда?

Тут он всем телом поворачивается ко мне и выстреливает в меня горькой улыбкой:

– Да и что такое стендап, вы об этом когда-нибудь думали? Услышьте это от меня, Нетания: это всего лишь развлечение, довольно пафосное, давайте будем честными. И вы знаете почему? Потому что вы можете понюхать наш пот! Наши усилия рассмешить! Вот почему!

Он обнюхивает свои подмышки, лицо его искажает гримаса, и публика, сбитая с толку, робко посмеивается. Я выпрямляюсь в кресле, скрещиваю руки на груди: мне кажется, что это объявление войны.

– Вы замечаете на нашем лице стресс, – он еще больше повышает голос, – стресс от усилий рассмешить любой ценой, видите, как мы просто умоляем, чтобы вы нас полюбили. (И это тоже, представляю себе избранные перлы из нашего телефонного разговора.) Но именно поэтому, дамы и господа, я с огромным волнением и со смирением принимаю здесь, среди нас, высшую инстанцию правосудия, судью Верховного суда Авишая Лазара, прибывшего совершенно неожиданно, но лишь для того, чтобы публично поддержать наше искусство, жалкое и ничтожное. Суд идет!

Вероломный фигляр вытягивается в струнку, щелкает каблуками, а затем кланяется мне низко-низко, до самой земли. Один за другим люди смотрят на меня, некоторые автоматически послушно аплодируют, и я при этом тупо бормочу: «Окружной, а не Верховный, да и вообще в отставке». А он, на сцене, смеется раскатистым теплым смехом, вынуждая меня делать вид, будто я улыбаюсь вместе с ним.

В глубине души я все время знал, что он не даст мне просто уйти. Что все это, это приглашение, ему сопутствовавшее нелепое предложение – просто западня, его личная месть, ловушка, в которую я попал как последний болван. С той минуты, как он объявил со сцены, что сегодня у него день рождения – деталь, которую он вообще не упоминал в нашем разговоре, – я испытывал удушье. А тут еще, выбрав самое неподходящее время, официантка приносит мне счет. Вся публика на меня глазеет. Я пытаюсь понять, как реагировать, но для меня все происходит чуть-чуть слишком быстро, и вообще, с самого начала вечера чувствую, как медленно течет моя одинокая жизнь, каким медлительным она меня сделала. Складываю счет, кладу его под пепельницу и пристально смотрю ему прямо в глаза.

– Простая душа, я говорю с вами о ней, – он глотает легкую улыбку и знаком просит Иоава, директора зала, послать мне еще пива за его счет, – душа, как у простого солдата, без набора аксессуаров, гарнира и приложений, душа как она есть, просто душа человека, который только хочет хорошо питаться, приемлемо пить, забить косяк в кайф, кончить раз в день, потрахаться раз в неделю – и пусть его оставят в покое; но тут ему вдруг становится ясно, что это гребаная душа, черт бы ее побрал – сколько у нее требований! Целый профком!

Вновь он воздевает вверх руки перед публикой, загибая пальцы, начинает считать, и публика присоединяется к счету громкими выкриками:

– Сердечная боль – один! И угрызения совести – два! И нашествие ангелов злых[41]три! И ночные кошмары, и бессонница из страха перед тем, что́ вскорости будет и ка́к это будет – четыре!

Со всех сторон люди кивают в знак согласия и солидарности, а он смеется:

– Клянусь вам, последний раз в жизни я не знал никаких невзгод, когда мне еще не отрезали крайнюю плоть!

Публика покатывается со смеху. Я закидываю в рот горсть орешков и разгрызаю их, словно они – его кости. Он стоит в центре сцены, прямо в столпе света, закрыв глаза, кивает, словно именно в эту минуту в нем дозревает цельная философия жизни. То тут, то там раздаются хлопки в ладоши, сопровождаемые криками «Вау!», внезапными и грубыми, особенно в устах женщин. «Этот человек, – думаю я, – вовсе не красивый и не возбуждающий или привлекательный, зато как же он умеет затронуть в людях то, что превращает их в толпу, в сброд!»

А он, будто подслушав мои мысли, резким взмахом руки обрывает выкрики публики; лицо его омрачено, и теперь я чувствую в нем нечто противоположное тому, что о нем подумал: сам тот факт, что с ним соглашаются, что кто-то – кем бы он ни был – согласен с ним в чем-то, по-видимому, возбуждает в нем и неприязнь, и даже отвращение: эта гримаса на губах, брезгливо сморщенные ноздри – будто все здесь присутствующие толпятся, чтобы прикоснуться к нему, его ощупать.

– А теперь, дамы и господа, самое время поблагодарить того, кто привел меня ко дню сегодняшнему; кто готов был оставаться со мной всегда и без всяких условий даже после того, как оптом бросили и меня покинули женщины и дети, коллеги по работе и друзья, – он бросает на меня взгляд, словно укол иголки, и сразу же взрывается от смеха. – Даже директор моей школы, к примеру, господин Пинхас Бар-Адон, и давайте все объединимся в молитве за упокой его души, он еще жив, кстати, даже он вышвырнул меня в пятнадцать лет из школы, отправив прямо в Колледж Уличных Наук, а еще написал в характеристике – слушайте внимательно, Нетания: «Закоренелого циника, подобного этому мальчику, я не встречал за всю свою карьеру». Мощно, а? Круто! И после всего этого единственный, кто не оставил меня, не покинул и не бросил на произвол судьбы, был только я, да. – Он снова покачивает тазом, соблазняюще оглаживая себя ладонями. – А теперь, братья мои, поглядите хорошенько и скажите, что вы видите. Нет, серьезно, что вы видите? Пыль человеческую, верно? Почти ноль материала, и, снимаю шляпу перед точными науками, я бы даже сказал «антиматериала». И вам уже совершенно ясно, что речь идет о человеке перед списанием его в утиль, а?

Он посмеивается, подмигивает мне, кажется, немного льстиво, просит, чтобы при всем моем гневе на него я сдержал слово и выполнил данное обещание.

– Вы только поглядите, Нетания, что такое верность и даже преданность на протяжении пятидесяти семи лет, довольно паршивых? Поглядите, что такое неотступность и упорство в провальном проекте «быть Довале»! Или даже просто быть.

И мечется по сцене, угловатыми движениями походя на механическую игрушку, и режущим слух голосом крякает:

– Быть! Быть! Быть!

Останавливается и, медленно поворачиваясь, обращает к залу сверкающее лицо обманщика, вора или карманника, чей злой умысел вполне удался:

– А уловили ли вы вообще, какая это ошеломительная идея – быть! Как это разрушительно?

И он немного надувает щеки, издавая легкое «пуф», словно лопается пузырь.

– Довале Джи, дамы и господа, называемый Дубчек, он же Дов Гринштейн, главным образом в делах, возбужденных государством против Дова Гринштейна по поводу преступлений в отрасли питания, то есть неуплаты алиментов. О боже, – он глядит на меня со страдальческой наивностью и заламывает пальцы, – сколько же эти дети едят, ваша честь! Интересно, сколько алиментов платит отец в Дарфуре? Мистер Джи, уважаемые дамы! Единственный в этом чертовом мире, который жаждет провести со мной целую ночь не за деньги, и это в моих глазах – самый честный, объективный показатель дружбы. Именно так, публикум! Такая уж получилась эта жизнь. Человек предполагает, а Бог его сношает.

Два раза в неделю, в воскресенье и среду, к половине четвертого мы заканчивали урок у частного учителя, унылого религиозного человека, который никогда не смотрел нам в глаза и говорил гнусаво и неразборчиво. Обалдевшие от духоты в доме и ошалевшие от запахов блюд, готовившихся его женой в кухне, мы выходили со всей группой, но сразу же отделялись от других соучеников. Мы шли по мостовой тихой главной улицы квартала, где лишь изредка появлялся автомобиль, и, дойдя до остановки автобуса номер двенадцать, возле углового магазина «Лернер», смотрели друг на друга и в один голос говорили: «Идем до следующей?» Так проходили мы еще пять или шесть остановок, пока не добирались до Центральной автобусной станции, неподалеку от квартала Ромема, где он жил, и там ждали автобус, отвозивший меня в Талпиот. Сидели рядом с остановкой на рушащемся каменном заборчике, заросшем сорняками, и разговаривали. То есть сидел я; он не мог посидеть или постоять на одном месте более одной-двух минут.

Почти всегда он расспрашивал, а я рассказывал, так разделились между нами роли. Он это установил, а я соблазнился подобным порядком. Я вовсе не был говоруном, совсем наоборот, я был юношей неразговорчивым и замкнутым, с каким-то слегка нелепым, как я себе это представлял, ореолом суровости и мрачности, от которого если бы и захотел избавиться, то не знал как.

Возможно, по собственной вине, а возможно, из-за того, что наша семья странствовала по свету и жила в той стране, где отец развивал свой бизнес, у меня никогда не было закадычного друга. У меня появлялись приятели, возникали короткие дружеские связи в школах для детей дипломатов и бизнесменов из других стран. Но с тех пор, как мы вернулись в Израиль, в Иерусалим, в квартал Талпиот, в школу, я нигде ни с кем не познакомился, и никто из окружающих не приложил усилий, чтобы узнать меня поближе, – и я стал еще более одиноким и колючим.

Но тут внезапно появился маленький смешливый мальчик, который учился в другой школе и не знал, что ему следует опасаться моих колючек, а моя скрытая мрачность не производила на него ни малейшего впечатления.

– Как зовут твою маму? – Это было первое, что он у меня спросил, когда мы вышли на улицу после урока; помню даже, что у меня вырвался какой-то жуткий изумленный смешок: наглость этого веснушчатого карлика намекала, что даже у меня есть мама!

– Мою маму, – воскликнул он, – зовут Сара! – И вдруг он обогнал меня и развернулся, обратив ко мне лицо: – Как, говоришь, зовут твою маму? Она родилась в Израиле? Где встретились твои родители? Они тоже уцелели в Холокосте?

Автобусы в квартал Талпиот приезжали и уезжали, а мы разговаривали. Вот как мы выглядели: я сижу на заборе, долговязый, тощий (да-да) подросток с узким жестким лицом и поджатыми губами, который боится улыбнуться, а вокруг носится маленький мальчик, младше меня по крайней мере на год, с черными волосами и очень светлой кожей, упорством, хитростью и лукавством сумевший вытащить меня из моей раковины, постепенно пробудивший во мне желание вспоминать, говорить, рассказывать о Гедере и Париже, о Нью-Йорке и карнавале в Рио, о Дне мертвых в Мексике и Празднике солнца в Перу, о полетах на воздушном шаре над стадами гну в Серенгети.

Из его расспросов я начал понимать, что у меня в руках – редкое сокровище: жизненный опыт. Что моя жизнь, которую я до сих пор воспринимал как тягостную, удручающую карусель поездок, частой смены квартир, школ, языков и обличий, – это, по сути, большое приключение. Очень скоро я открыл, что даже преувеличения принимаются им с благосклонностью: ни одна булавка не вонзилась в мои воздушные шары, напротив, выяснилось, что можно и даже желательно рассказывать каждую историю снова и снова, всякий раз уснащая ее все новыми подробностями и извивами сюжета – и теми, что происходили в реальности, и теми, что могли произойти. Рядом с ним я сам себя не узнавал. Не узнавал того восторженного, оживленного мальчика, который выскочил из меня. Прежде мне было неведомо это чувство жжения в висках, вдруг запылавших от мыслей и образов. Но главным образом я никогда прежде не испытывал наслаждения от немедленного вознаграждения за мой новый талант: его глаза расширялись передо мной от изумления, от смешливого счастья. Глубокое голубое сияние. Своего рода гонорар, предполагаю.

Целый год мы так встречались, дважды в неделю. Я ненавидел математику, но ради него старался не пропустить ни одного урока. Автобусы прибывали и отъезжали, а мы погружались в собственный мир, пока и в самом деле не вынуждены были расстаться. Я знал, что ровно в половине шестого он должен был куда-то зайти за своей мамой. Он рассказал, что его мама «большая начальница» в правительственном учреждении, но я так и не понял, почему он должен «за ней зайти». Я помню, он носил взрослые часы «Докса», целиком покрывавшие тонкую косточку его руки у запястья, и чем меньше времени оставалось до встречи с мамой, тем чаще он нервно поглядывал на циферблат.