Читать книгу «Филонов» онлайн полностью📖 — Давид Бурлюк — MyBook.

Глава VI

У Филонова было ещё одно знакомство, которое завязалось в Академии.

В классах он часто работал рядом с художником, чьё лицо привлекало внимание Филонова: нос с переносицей приплюснутой, лицо матовое, сухощавое, глаза острые под резкими бровями, над которыми возвышался заметный лоб с нахальными прядками пробора.

Сапунов к Филонову чувствовал привязанность, после Академии он быстро сделал карьеру, ловко писал старинные вазы и букеты роз.

Особенно он прославился декорациями; в музее Бахрушина, в Москве, уже была отдельная стена с эскизами его театральных постановок.

Виделись они изредка; но вот врывался к нему лихорадочно оживлённый, курящий сигару его легкомысленный друг и кричал:

– Достал, достал, едем, лихач ждёт у ворот, не задерживай, он у меня по часам, ты знаешь, я пешком не хожу, на трамвае и извозчике не езжу; «достал» – относилось к какому-нибудь особо редкому коньяку.

Сапунов не признавал никакого другого напитка.

Сапунов любил Москву, но последнее время ему приходилось жить в Петербурге{20}, и здесь он сумел найти гостиницу, которая напоминала старинный московский купеческий дом в два этажа.

Номеров было немного, на второй этаж вела лестница с перилами, обитыми красным сукном.

Двери сапуновского номера наполовину были стеклянные, а наверху над ними большое полукруглое окно, какое бывает на чердаках флигелей.

Оно изнутри затянуто картоном, а дверь затянута жёлтой драпировкой.

Филонов и Сапунов подошли к двери его комнаты, она оказалась отпертой, из комнаты слышались голоса.

– Они уже здесь, – сказал Сапунов, – хорошо, что мне удалось добыть подкрепление, проходи, – сказал он, пропуская Филонова вперёд.

У Филонова от холода озябли и покраснели руки, рукава его пальто были коротки, стоя на пороге, он смотрел на общество, находившееся в комнате; здесь были: доктор Кульбин, высокая, очень худая и подвижная художница Гончарова и с курносым скуластым лицом и самодовольными энергичными глазами, большой упитанный Ларионов.

Когда вновь пришедшие разделись, Ларионов сказал, откупоривая бутылку:

– Сапунов, мы не виделись с тобой чуть ни год, встречу обрызгаем таким хорошим коньяком, как у вас в Москве, что нового?

– Господа, обо всём поговорим под конец наших бутылок, а теперь, пока головы свежи, давайте толком обсудим нашу выставку, – с этими словами доктор Кульбин взял карандаш и бумагу. – Все присутствующие здесь являются учредительным собранием «Голубой розы». Помещение мной подыскано, через две недели мы можем открыться, теперь же, кто сколько вещей может дать?

– Мы с Наталенькой полтораста, – просюсюкал Ларионов.

– А я, – сказал Кульбин, – сорок, остаются два прекрасных незнакомца Филонов и Сапунов.

Филонов заторопился:

– Я думаю, совсем мне выставлять не надо, я ещё не готов, мой «Готический собор» не разработан, а также не окончена «Женщина-падаль», а кого бы я советовал вписать, так это Кнабэ – ему десять вещей, его «Дама с весенней птицей» может заинтересовать, и больше скажу: увлечь!

Кульбин и Сапунов возмутились:

– Свинство, чёрт знает, что такое! Человек работает скоро десять лет и не хочет показать себя, Филонов, ведь у вас нет денег, чтобы купить холста, вы пишете, может, плохими красками, а вы дадите вещи на выставку, тот же Жевержеев{21}купит, и вы будете устроены, сможете снять ателье и работать припеваючи.

Филонов молчал.

Ларионов вдруг вскочил, засюсюкал и закричал:

– Филонов поступает правильно, выставки – ерунда, мы с Наталенькой выставляем тоже в последний раз, вы знаете об американце Колленте[3]: он был великим философом, величайшим поэтом, а между тем никогда ничего не печатал…

– А как же вы знаете об этом? – сказал, смеясь, Кульбин.

– Все американские газеты кричат о нём, слушайте, слушайте: Коллент имел очень небольшое состояние, но страсть его к чтению была такова, что он читал всё время, сидел ли за столом, шёл ли по улице. <В> какой-нибудь части Нью-Йорка <в> старом доме он снимал квартиру, уплачивал за два года вперёд. Каждый день он приносил две-три книги, читал, делал пометки день и ночь, он сам не замечал, как комната его наполнялась книгами, постепенно он мог входить лишь в переднюю, нечего было и думать проникнуть далее среди груды книг, затянутых паутиной, покрытых толстым слоем пыли. Коллент спал, скорчившись в передней, кровать и всё было погребено под книгами. Наконец наступал день, когда придя к себе Коллент видел, что места в его квартире столько, чтобы всунуть дочитанную книгу; он клал её в квартиру, запирал дверь на ключ и где-нибудь в другой части Нью-Йорка опять снимал <квартиру>… с которой вскоре повторялась та же история. При своей ужасной рассеянности он забывал адреса своих прежних квартир.

Кульбин не унимался:

– Очень романтично, но творящий должен быть действенным, слова Курбе: «ничего для себя, ничего в голове – картина, надо выставить; книга – надо написать!..»{22} Искусство не только в творце, оно и не вполне в произведении, вы забываете, что жизнь отражает искусство в своём понимании, что оно всегда толкует произведения, по-своему дополняя или искажая их. Произведения, как и мысль, нельзя оценить, пока они в мастерской творца, надо вынести их на суд, на поругание, под град восхищения или бешенства издевательства. Художник познаёт себя и самоопределяется, только показавши миру своё творчество.

– Никто смотреть не будет, никто не поймёт, не то что не купит, – сказал Филонов.

– Это неважно, что не придут тысячи, достаточно десяти человек, чтобы идея проникла в мир, иногда единого постороннего взгляда.

В заключение был написан манифест, Филонов не был согласен с чересчур резкими местами его: фразы «мякинный дух Репина», «хулиганы от палитры», «а ля Маковский и Айвазовский», «потуги на гениальность безумного Врубеля»{23} – всё это коробило и казалось ненужным, он не хотел подписывать манифеста, но Кульбин сказал:

– Вы не знаете толпы, она как женщина Ницше, «когда идёшь к ней, бери плеть»{24}; толпа как бык, ей надо кольцо в нос, чтобы нас заметили, нужны яркие костюмы, когда начинаете, не бойтесь грубых голосов; искусство и скромность, Филонов, вещи несовместимые; искусство по своей сущности – бесстыдство; быть творцом – значит быть более бесстыдным, чем гулящая баба, она пьяная раздевается на перекрёстке, художник разоблачается перед всем миром. Весь мир во сто крат более Фома неверующий, чем был таковым тот, настоящий. Тот просил вложить перст, а мир требует и ставит непременным условием всунуть свою грязную лапу в творчество и душу творящего, ничего не обещая за это и ничем не благодаря.

Сапунов пил свой коньяк.

– Конечно, – сказал он, – прежде всего художнику нужны деньги, деньги есть – пиши что хочешь и как хочешь, жизнь злая, скверная, в жизни много гадких, отвратительных, почему же против них <надо> бояться применить решительные меры; против нечистоплотных вытащи свою святость, ангельскую доброту, что же – растопчут, сожрут и ничего не заметят, точь-в-точь гоголевская свинья…

Кульбин поднялся, посмотрел на часы:

– Мне надо к больному, манифест я уношу. Сведения для каталога доставляйте поскорее ко мне. Выставка будет бомбой, брошенной в болото чертям{25}

Глава VII

Гончарова и Ларионов признавали и ценили только себя, обо всём другом отзывались уничтожающим образом, эпитеты: «бездарь, лавочка, низость, продажность» сыпались как из рога изобилия.

Гончарова во много крат превосходила Ларионова, безжалостная, ей как даме прощались резкие выпады, яд которых совпадал с её тонким, слегка хрипловатым голосом. Гончарова была в родстве с потомками великого поэта; своих детей она отдала в приют, была трудолюбива и неутомима, как сухожилье{26}.

Чёрные брови дугами, лоб круглый небольшой, красив, она выглядела бы очень миловидной, если бы не её длинный нос, сильно прижатый в переносице и оканчивавшийся кругленьким шариком, но не безобразный; но что портило её лицо – это лишнее расстояние от носа до начала верхней губы, причём эта часть лица закруглялась по направлению к резкому, с тонкими губами большому рту, и придавало всему лицу жёсткое выражение.

Голова была очень маленькой, а туловище длинным и сухим, и когда она выглядывала из-за спины своего Ларионова, то Филонову вспоминалась ядовитая змея, <которая>, приподнявшись над травой, не мигая блестящим зраком, следит за добычей, готовой достаться ей.

– Сапунов, покажете ваши работы?

– У меня ничего нет, там за подрамком валяется портрет Миллиоти{27}.

Филонов достал скоробившийся кусок картона, на котором темперой был просто, но очень живописно проложен портрет человека с прямым носом и красивой бородой.

– Ничего так-таки нет?

– Ну, тогда, Филонов, пожалуйста, из-под кровати, там за ширмами…

Филонов принёс и поставил на подоконник мраморную доску от стола, на которой были написаны белые и красные розы.

– В Крыму, в Алупке, в кофейной, там и написал на месте, татаре за мрамор не запросили много, они и были первыми ценителями моего искусства.

Цветы были брошены на голубую ткань…

Все рассыпались в похвалах, только Гончарова сказала:

– Сапунов, мне кажется, напрасно вы писали розы на голубоватом фоне, здесь подошёл бы лиловый или оранжевый…{28}

Сапунов не спорил, он не любил говорить, а если и начинал, то от его слов было недалеко до самых резких ругательств или рукоприкладства.

Наталенька не унималась:

– Сапунов, покажите ваши жилеты, у вас, говорят, их до пятидесяти{29}.

– Не пятьдесят, а семьдесят два, – с этими словами он подошёл к гардеробу и отпер его…

Собрание разнообразных фасонов, пуговиц и тканей; здесь были жилеты из японских оби, из тяжёлого бархата, который Тициан любил писать на фоне тела своей обнажённой дочери; жилеты, расшитые по шёлку руками малороссиянок, где петухи выступали рядом с задорными коньками из кавказских тканей, где смешались арабский стиль с огненными красками солнечной Индии… жилеты, сшитые из русской старинной парчи, из-под которой краснели декоративные пятна татарского шитья.

Филонов заметил:

– У каждого из вас есть склонность коллекционировать, квартиры москвичей – музеи, Сапунов не имеет никаких вещей, все картины проданы, чуть только он напишет их, и смотрите: он коллекционирует жилеты…

– У нас с Наталенькой музей занимает три комнаты, одних бисерных вышивок более ста штук, есть настоящий Кипренский…

– Ну вот, – обрадовался Филонов, – я один ничего не собираю, не коллекционирую. Я презираю старый хлам, вещи новые надо иметь в ограниченном количестве; в силу необходимости я держу при себе свои работы, они мне нужны, чтобы видеть, чего мне надо бояться, куда идти; смотреть, как растут мои мускулы. Я не понимаю привязанности к старинным вещам. Вещь отслужила свой век и должна умереть; мне несносны собрания старинных вещей. Вы говорите – архе- логический, исторический интерес, но вы же не собираете в музеи кости и те гроба, в которых лежат они, хотя бы великих, которыми по праву гордятся прошлые дни. Устраивать богадельни старинных, старых вещей значит не понимать и не знать природы духа атомов. Когда я думаю о ближайшем будущем, я предвижу недалёкий момент «Бунта вещей». Стихии, неодушевлённые предметы покорно согнули свои выи в ярмо повиновения человеку, но мыслим ежедневно миг, когда вещи перестанут вдруг повиноваться деспотическому владыке{30}

– Туман, туман, – кричала Гончарова, хлопая сухими жилистыми ладонями…

Глава VIII. Лунные тени на чердаке

Филонов шёл домой на Васильевский остров с головой, одурманенной выпитым коньяком, он не был пьян, но вся его личность чувствовала возбуждение; и переходя Николаевский мост, он остановился над чёрной рекой, по которой плыли белые пятна плоского льда, тихо шуршавшие внизу. Филонов думал о реке, о горизонталях вечного движения среди вертикалей рук человеческих; Филонов думал о домах, которые остаются неподвижными, и о постоянном движении самой широкой улицы, имя которой Нева[4]. Он думал о чёрном бесстрастии среди пурпура людских страстей; о том, когда город погружён в сон, большая река продолжает своё бодрствование; все эти волны внизу – странницы, проходят под клюкою ветра сквозь каменные стены полунощного{31} Вавилона…

Филонов смотрел через перила моста: река казалась ему длинным чёрным гробом, на котором ветер шевелил чёрные углы покрывала; отражения огней, павших в воду, чудились ему гирляндами белых роз, роняющих свои увядающие лепестки…

Кто-то окликнул его, но до сознания зов дошёл не сразу, ему нужно было время ориентироваться и ясно установить точку своего внезапного соприкосновения с внешним миром…

Это, несомненно, земной голос; голос принадлежит человеку, это высокий, следовательно, женский; голос знакомый… Кто ж это может быть?.. Память быстро ответила:

– Алис!

– Мысли о самоубийстве…

– Мне смерть ничего не могла сказать нового, а если я чем и интересуюсь, так только новизной!

– О чём вы думали?

– Вернее, что я видел, но сейчас здесь со мной Алис… Вы прогнали, видоизменили всё бывшее; я вижу, нам по дороге…

– По дороге – мне это нравится, давайте руку, я как побывала в вашей студии, перестала бояться и чувствовать отчуждённость.

Они проходили мимо сфинксов; лунный свет мягко ложился на коричневые изломы громады здания Художественной академии; лунный свет падал на статуи сфинксов…

Теперь, в этом зеленоватом свете, они более казались естественными в чуждой им обстановке.

– Я не вполне понимаю выражение вашего лунного лица; вы мне кажетесь одним из этих сфинксов…

– Правым или левым? – спросил Филонов и добавил, – …Алис, вы тоже сфинкс, мы оба сфинксы, сидим друг против друга на берегу холодной чёрной реки, имя которой «Жизнь»; мы оба не понимаем ни метельного сумбура, который творится вокруг нас, не понимаем друг друга, но нас понимает луна; мы оба мечтаем о близкой солнечной ласке; обоим холодно без ясного света, без тепла, без участия.

Он смотрел на Алис немного сверху вниз; она была ростом ниже его; в зеленоватых лучах луны девушка казалась очень привлекательной…

– Пойдём ко мне, – сказала Алис, – я живу от вас совсем недалеко…

Когда Филонов достиг мансарды высокого дома, где жила Алис, то была половина десятого ночи.

Аккуратная и тёплая, одна стена была наклонной, два окна пропускали на пол зелёные пятна лунного света, и это делало комнату похожей на ателье, что Филонов и сказал девушке.