Ее нет, а я остался от нее, я и они, братья. Три протянутые в будущее нити. В будущее это, конечно, всегда в темноту. Поживем – увидим.
Но и прошлое – темнота. Как в хорошей песне правильно утверждают – есть только миг. Жизнь – это миг, пронзенный, как сосудами, кровными и всякими прочими связями. Живая ткань бытия.
В общем, на философию меня потянуло, и стало так легко-легко думать, хоть и вспоминался то и дело блеск ее крашеных рыжих волос и не до конца закрытых глаз.
– В квартире, конечно, разгром, – сказал Антон. – Мы будем убираться после того, как похороним ее.
У него такая речь, знаешь, неестественная. Слова, как кирпичи: раз кирпичик, два кирпичик, и сказуемое выше подлежащего ноги никогда не закинет. Как будто слова по рецепту выдаются, и Антон принимает их в соответствии с инструкцией.
Нет ощущения живости речи, речь формальная, как там, короче, об этом говорят головных дел мастера?
Что еще меня удивило: сидим вокруг ее гроба, как у Бога на ладони, на узкой кухоньке напротив Митинского кладбища. И вот ее уже нет, а мы все еще есть, ее щенки, то есть, сукины дети. Ну, не щенки – кобели уже.
Внешне не походим мы на нее вовсе – ни один из нас. Словно заемные дети у нее.
Когда ребенок не похож на мать это, в общем, беда небольшая – мать-то знает, откуда ее дети берутся.
Но про ни кровинки – загнул изрядно, вернее само оно загнулось. У матери глаза примечательные были – серые с зеленцой, с ряской как бы. Конечно, того самого жутковатого цвета ни у одного из нас не намешалось. Все вокруг да около. У меня глаза темно-серые с зеленью, у Антона – почти совсем серые, очень светлые, ну и Юрки – как раз больше с зеленцой. У меня – потемнее, у них – посветлее, ни у кого – как у мамки, но вроде бы близко.
В остальном и не скажешь, конечно, что мы братья. Ну, про себя я, это разумеется, знаю, что я просто пиздец какой красавец. Откуда я это знаю? Баба у меня была, художница. Сбежала от меня, в конечном итоге, но первые две недели, как оно со мной всегда случается, шло хорошо. Вот она мне говорила, мол ты, Витя, большой и здоровый зверь, она еще меня любила рисовать. Говорила, мол, нос у меня большой и прямой, и чувственный жадный рот, и глаза добрые, брови аккуратные и с гордым изгибом – хорошее, характерное лицо. Приятное, хоть и быдловатое. А я не обижался, что быдловатое. Мне же нравилось, что она меня рисует. Рисунки у меня хранились долго, а потом я их по пьяни в тазу на балконе пожег – не припомню уже, почему. Ну, опять же, мне в этой жизни долгое время важно было только в качалочку ходить, потом – известные события. Так что я, да, большой и красивый зверь в лучшей форме из возможных – в военной. И, как звери бывают, я двухцветный, темно-русый, а борода рыжеватая растет. Вот бывают коты двухцветные, и я вот тоже. Такой, как и батя мой. Красивый он был мужик в свое время, я тебе скажу. Пока ему щачло не помяли. У него эта хроническая травматическая энцефалопатия. Ну, деменция, по сути, от многочисленных травм головы. Страшное дело, говорю. Я, глядя на него, и подумал, что если помирать, то молодым и сразу.
Вот Юрка мне противоположен во всем – щуплый, несчастный, в чем только душа держится, он выглядит как поэт: огромные глаза, наполненные печалью, тонкие, длинные губы, точеный профиль, вот это вот все. Был мечтою предпубертатных девочек в школьные времена. Нервное лицо, мальчишечье до сих пор, хотя ему вот двадцать восемь годиков уже на тот момент было, когда мы мамку провожали. Ну и кудри светлые, есенинские. В общем, самое то лицо для тех дел его. Мне это, конечно, не нравилось никогда – таким говном человек занимается. Он очень хорошо жил, но страшной ценой. И это все на нем дико сказывалось. В детстве робкий был, пугливый мальчик, а стал в итоге от паранойи своей жестокий мужик. Короче, вот так бывает, если доебешь нервного. И я вот только тогда заметил, он от геры еще тощее стал, лицо заострилось, какая-то мертвенная синеватость в губах появилась. Лицо, на котором проявляется смерть. Очень интересно. Видал и такие – но то ведь брата лицо. Совсем другое дело.
Погоди, вот бы фотку найти, может, есть, может, нет. Гляди, как друг на друга мы непохожи, а это Антон, вот. Тут не видно, но волосы темные у него совсем, и бледный он очень, с правильными, как бы искусственными чертами лица. У него в детстве кличка была – Антоха Киборг. Но это на самом деле неправильно, потому что имелось в виду, что андроид, просто перепутали пиздюки. Такой вот автоматичный в нем элемент, и глаза очень холодные, как у многих ментов это бывает, а он – мент потомственный, тут уж и в теории прекраснодушного Ламарка поверить недолго. Вот он кажется красивым на фотке, а в жизни немного иначе. От него-то как раз впечатление зловещее, у него обаяния нет, харизмы, или чего там, короче, того нетварного света, который делает людей прекрасными или хотя бы приятными. Но он хорошо нарисован, спроектирован: все пропорции соблюдены, высокий он еще очень, выше меня, но я посильнее – Антон поджарый больше.
Вот ты бы сказал, что это сыновья одной матери? То-то же. И я бы никогда не сказал.
Сидим, в общем, такие разные люди, собравшиеся за одним столом, на котором гроб стоит. Я закурил, мне так жрать было охота, веришь? Мне смерть всегда аппетит прибавляла, а не отбивала. В этом плане организм подарочный. Не знаю уж, по какому принципу. Может, по принципу тому, что жизнь должна продолжаться. И жизнь должна продолжаться, так думаю, должна быть сильнее смерти. Тогда вот, перед ней, аж живот свело. А может, дело в том, что она на кухонном столе стояла? Мозг ассоциацию и провел. Мы-то мясо едим, а мясо – это сиречь труп. Из песни слов не выкинешь.
В общем, сколько ни гадай, а живот свело от голода. Это реальность, данная нам в ощущениях.
Ну, я сказал:
– Надо б правда пожрать, а то всю ночь еще тут с ней сидеть.
– Мерзость какая, – сказал Юрка. – У меня кусок в горло не полезет.
Выставил я большой и указательный палец по типу пистолета и спросил:
– А ты, когда людей в лес вывозишь, сколько потом постишься?
Юрка только скривил тонкие губы, потом сказал:
– Я вообще мало ем.
– А ты перестань наркотой торговать, – сказал я. – И у тебя появится аппетит.
Юрка из нас самая нежная натура, но это мало в чем ему по жизни помешало.
Антон смотрел куда-то поверх Юркиной головы, словно бы спал с открытыми глазами, такое с ним бывало часто. Ну, я решил, пока первенец прикемарил мозгами, а последыш размышляет над результатами своих действий в этом мире – загляну в холодильник. Встал, прошелся – в этот момент понял, как долго мы сидим уже – затекло все к такой-то матери от сидения с моей-то матерью, хотелось подвигаться. Движение – это жизнь.
Над холодильником в пакете, как обычно, хлеб лежал, только плохой уже, черствый. Но на пожевать – сойдет, я не сильно привередливый.
Странно было так все хорошо помнить. Как сесть за гитару после долгого перерыва. Вспоминались вещи всякие. Больше не про нее, конечно.
Вспомнилось, как в последний раз тут были с Юркой. Давно еще, кстати, при Союзе, когда все было еще просто и прямо. Восемьдесят девятый год, конечно. Потом-то я с матерью уже не общался, и долгие-долгие годы, у нас ссора некрасивая произошла. Мать пьяная спала, громко храпела, а мы с Юркой пили, Антона не было. Юрка тогда еще херней не занимался, работал на каких-то кооператоров, которые джинсу вываривали и продавали втридорога.
Он меня спрашивал про Афган, уже и время прошло, как я вернулся, но Юрка не отставал. Вот ему было любопытно: каково оно. А теперь, странное дело, он взрослый, у него своя война в мирной Москве, мне не понять.
Курим, мать храпит, по радио красивые песни передают. А я не знаю, что ему сказать. Хотя так-то поболтать я любитель, чего не знаю, то придумаю, и меня не остановить.
А тут – как отрезало. Сложно это сформулировать, в двух словах не опишешь, а что в двух словах нельзя описать, то и на десять тысяч страниц не поместится – потому что нет строгой формы.
Долго думал, потом сказал:
– Ну, там есть простота, которая мне нравится. Это свои, я их могу любить или не очень любить, но я за них могу жизнь отдать, а это чужие, таких я на завтрак ем. Упрощение мира.
И вдруг наклонился я к нему и сказал:
– Я тебя всегда буду защищать. Потому что ты мой брат. Потому что ты свой. Даже если я буду во всем с тобой не согласен. Понял?
Он, кажется, испугался. Говорю же, робость эта его.
А я еще одну мысль за хвост поймал и потянул:
– Люди всегда люди, а на войне – они в два раза больше люди.
Юрка меня не понял. Ну, главное, что я сам себя понял.
Еще сказал:
– Лучше кино посмотри. Кино поражает воображение. Реальность – не поражает.
Сколько воды с тех пор утекло. А тогда на столе был куриный суп, кстати. Мать хреново готовила, это Юрка сварил. С курицей тогда было уже не очень, простые и неожиданные радости: навестить свою мать и обнаружить супчик в холодильнике. Мать я люблю не очень, но суп я люблю.
Я еще думал, откуда у нее такая знатная, сладкая, сочная курица – трахарь, что ли, очередной принес? Курица меня занимала. Откуда бы?
Ну, теперь не узнаю. Давай обратно двигать, к гробу. В общем, заглянул я в холодильник, а там одни яйца. Ну, думаю, хлеб есть черствый, яйца, яишенку, значит, сготовим. Живем!
Яиц было семь штук, я шесть из них взял – одно сиротливое осталось, но как-то мне неловко стало, что покойницу совсем объедаю. Подумал, оставлю тебе яичко, не голодай там, мать.
Ну я, бывало, голодал с тобою, да только не обидчивый я, вспылил легко, да и отошел тоже.
Подошел к плите, отодвинул Антона. Он так же всегда делал. Бывало в детстве сижу себе, а ему надо с полки чего достать, так он на меня наступает и тянется вверх. Как любой порядочный мент, Антон считал, что люди – это такие говорящие предметы. Впрочем, не обижался, когда и с ним соответственно.
– Твой грех будет, – сказал мне Антон.
– Грех был бы яйца оставлять, еду выкидывать, голодными сидеть. Кто вообще знает, что есть грех?
– Не философствуй. Это мерзко. Она мертвая лежит.
Но будто бы и не чувствовал он, что это мерзко, а только знал об этом, как бы откуда-то из книг.
Я без труда нашел сковородку – на своем месте, и масло – тоже на своем. Обернулся, глянул на гроб. Лежала она себе спокойно, хотя при жизни покойница не любила, когда у нее на кухне хозяйничали, пусть сама она и готовила хреново. Вдруг стало мне понятно, что и платье на ней знакомое, темно-зеленое, с жемчужными пуговицами – я помнил, как она в нем, когда я мелкий был, перед зеркалом стояла и губы красила – на свиданку.
Это ей Юрка вещи собирал. Юрка, последыш, пусть ее и не доглядывал, но путем ее последним наиболее озаботился. Может, любил чуть-чуть? Не знаю. Но платье славное было. Когда-то ей шло, а теперь уже и неважно, идет ли.
Руки на животе в замок сцеплены – поза для короткого дневного сна. Ну, у меня, во всяком случае.
Тогда опять пришло ко мне какое-то неверие из-за этого платья. Ну не может же быть так, чтоб она в нем была живая, а потом стала мертвая. Тысячу раз знаю, что может быть, а все равно странно оно. Простая жизнь, полутемная прихожая, зеркало на комоде, вонючая помада.
И простая смерть, гроб на столе, руки в замок, восковая желтизна кожи.
Прогрел сковороду, бросил шесть хлебцев, разбил шесть яиц на хлебцы. Я еду никогда не солю. Пускай каждый себе сам солит – это моя философия. Ну вот, стою с лопаткой (новой), держу сковороду (старую). Шипение, треск, и кухня наполняется совсем другим запахом, куда более привычным. Гляжу, а Антон носом повел – едва заметно. Голоден ты, сука.
Ну, естественно, жрать мы там, при ней, не стали. Вообще неправильно это – покойницу оставлять, но не до суеверий, когда в животе урчит. Сгрузил яишенку по тарелкам, раздал братьям, взял бутылку водки, и пошли мы в большую комнату.
Я там не был еще, годами не бывал и тем днем не сходил. С прихожей – сразу на кухню – гроб занести, а там так и сели.
Вот, значит, захожу, тарелки – на старый диван в цветулях. Смотрю – в углу елочка стоит. Из моего светлого детства. Елочка интеллигента Фомина – пластиковая, хрупкая, как его психика. И игрушки нашенские, а не говно китайское цветов кислотных. Нежные стекляшки. Ежики и собачки. И изощренно изрисованные глазурью шарики. Детство мое. Кажется, тронешь их – рассыпятся. Шарики эти старше меня лет этак на пять. А я, значится, шестьдесят восьмого года. Помню и коробку от них: там Буратино улыбается, уперев в желтую полосу длинный нос. Помню бечевку, что перехватывала коробку.
А эти проволочные петельки, на которые цеплялись ветхие ниточки.
Детальки из памяти. Красота. Искусство жизни.
Мне стало как-то странно, как будто долго уже сидишь в машине пьяным, но тут вдруг кто-то окно открыл, и сразу стало ветрено. Свежий ветер и страшный.
Тарелку свою на диван поставил, подошел к елочке, потрогал пластиковые иголки, стеклянных зверьков, шишки, так похожие на настоящие.
– А игрушки кому? – спросил я.
– Разделим, – сказал Антон.
– А елку тоже разделим?
– Елку выбросим, – ответил он. – Старая уже елка.
Я сказал:
– Хуй мы ее выбросим. Елка моя будет.
– Хочешь – бери.
Юрка сказал:
– И спасибо за ужин. Вкусно.
– Ешь давай, а говорил, что кусок в горло не влезет.
Я все не мог от елочки отвлечься. Красивая такая. Я так ее любил.
В общем, да, бутылка еще, я ее взял, отпил водки так, что глаза увлажнились, и елочка приятно расплылась в огоньки и краски. Потом мы сели ужинать. Вилки по тарелкам громко стучали, и мне опять все надоело. Слишком тихо.
Говорю им:
– Ну а что вообще завтра-то? Гости будут? Завтра ж второе только, там, небось, или не работает ничего, или очередь стоит.
– Я решил проблему, захоронят, – сказал Юрка. – Но стоило это бешеных денег, если хочешь знать. По-тихому сделаем, никаких гостей, да и приглашать некого.
– Можно было и подождать, изначально думали – после праздников, но Юрка решил, что лучше сразу, чтоб долго не лежала, – сказал Антон и без паузы добавил: – Жена моя будет.
– И моя девчонка, – сказал Юрка.
– Одинокая она баба в конце-то жизни стала, мать наша.
– Не без этого, – сказал Юрка. – А у тебя будут гости?
Он дернул уголком губ опять, то ли колкость, то ли, напротив, завинился он, что спросил – нетактично вроде бы.
Я засмеялся:
– Нет, потому что никто не в силах меня выносить, а я не люблю никого, кроме себя.
Антон смотрел в тарелку, я даже не думал, что он нас еще слушает. И тут вдруг он сказал:
– Жениться тебе надо, Витя. Иначе можно с ума сойти.
Яишенка, кстати, удалась, если что. И вот сидим мы в большой комнате, пялимся на елку. Тут мы жили, спали, когда были детьми. Что-то изменилось, что-то осталось прежним. Но я помнил еще, как пружинки скрипели на продавленном диване в цветулях.
Вдруг Антон указал длинным, бледным пальцем куда-то наверх.
– Видели?
– Что?
– Там плесень какая-то темная. Надо снимать. Я сниму потом. Сантехника старая, проводка ни к черту. Кому мы это будем продавать? Ремонт делать надо.
– Да ладно, – сказал я. – Юрка, пристрой квартиру под наркопритон. Если мы хотим, чтобы все осталось как прежде, в дни юности нашей – вот он, вот он – лучший вариант.
Но что-то горькие шуточки одна с другой не срастались – долгое молчание, теплые волны сентиментального отношения к детству. Какое б ни было – а оно мое. С моей елочкой, которую мы втроем наряжали, с моим способом яичницу готовить, которому меня научили, с вещичками, которые то и дело попадались теперь на глаза, а ведь я почти забыл о них. Думал, что забыл.
Оно и реальное, и сказочное.
Ну и главным образом – кладбище. В семьдесят восьмом году его открыли, вспомнил, Митинское-то. Не сразу появились все эти памятники, потом кресты, но вот я приехал, и это все уже так разрослось, что из окна видно. Метафора, блядь, взросления. Двадцать лет прошло, однако.
А на кухне гроб этот, и она в платье, и цвет волос ее настоящий хуй я когда узнаю уже.
Странные чувства. Не горе, не скорбь – с тем я знаком. А что-то глухое, как тоска после сна, который и вспоминается-то с трудом.
Мы отставили тарелки, выпили еще, молча. Каждый о своем думал. Антон все съел и хлебом желток вытер, я и тарелку вылизал, а Юрка, как всегда, не доел. Свой способ употреблять эту сложную жизнь.
Покурили, я вспомнил, как она курила – как она теперь не покурит.
Вдруг вскакиваю, говорю:
– Так, ребзя, где карточки-то? Вдруг есть такие, на которых цвет ее волос виден.
– А зачем тебе знать цвет ее волос? – спросил Антон.
– А тебе не интересно? Может, у нее цвет, как у меня. Или как у тебя? Или как у Юрки? А? Или, может, мы подкинутые все, приемные, аист нас принес, твою мать.
– Умерла моя мать. И твоя, кстати. Можно посерьезнее?
– Сколько ни тверди «халва», во рту слаще не станет.
– Ты к чему это вообще сказал?
Юрка вздохнул. Он часто так делал, когда мы с Антоном не ладили, ругались. Так нарочито громко, немного несчастно вздохнул.
– Ну хочет он фотки поглядеть – пусть глядит, – сказал Юрка. – Его дело.
– Спасибо.
– Да они же черно-белые, дебил, – сказал Антон.
– Ты кого дебилом назвал?
– Тебя.
Я подошел к шкафу, замер у двери. Антон сидел на диване и не оборачивался. Я сказал:
– Ты на меня хоть смотри, когда ведешь со мной беседу. У тебя уважение ко мне есть?
– Что еще скажешь?
– Я тебя спрашиваю, у тебя уважение ко мне есть?
Надо сказать, не то чтоб я так остро отреагировал, но мне хотелось, чтоб шумно было, живо, а не мертво. Чтоб прицепить эту братскую ссору, да так даже – ссорочку, к быстро несущемуся поезду моей жизни, как консервную банку: шумит, гремит. Чтоб Антон развлек себя как-нибудь, наконец.
– Ты всегда дебилом был, – сказал Антон. – Но дело твое я уважаю. Все ты правильно делал, пока в Заир не поехал.
Он встал, подошел ко мне. Повыше, но куда менее мощный. Мне даже хотелось подраться – как в старые добрые времена, но Антон-то теперь стал взрослый и серьезный, не по статусу ему. Так мы и стояли у шкафа, ругались. Я уже руку на холодной ручке в форме розочки держал, подумал, сейчас открою резко и как дам ему по морде.
О проекте
О подписке
Другие проекты
