– На весну паки поехали вперед; все дале и дале – к самому, кажись, концу света, – продолжал, немного помолчав, гость. – Дорогой все испроели и совсем обносились – мало душу не износили в лохмотья. И вдругорядь тонул я на Байкалове море, только Бог вынес из пучины морской. А море-то, миленькие мои, у какое свирепое было! Словно звери седые да косматые ходили по нем да рыкали. А после Байкалова моря по Шилке шли: тут Пашков заставил меня лямку тянуть. Что ж! и тянул. Чем я лучше других? А зело трудно и нудно было – и поесть было неколи, да и нечего, не то чтобы спать. Целое лето мучились от водяные тяготы; люди, что мухи, гибли, а у меня и живот, и ноги сини были – как и вынес! Два лета так-то бродили на водах, мерли да синели, а зимами через волоки волочилися. А на той Шилке я в третий раз тонул, да все не утонул: оторвало мою барчонку от берега водою, ухватило да и понесло; жена и дети на берегу остались – плачут, руки к небу возносят, хотят до неба докричать, а меня с кормщиком помчало – словно щепку нас буря подхватила… Переворачивает, это, нашу барочку вверх и боками, и дном, треплет, а я по ней ползаю, что козявочка, да кричу: «Владычице, помози!» Иное ноги в воде, а иное выползу наверх! Гнало с версту и больше, да люди у смерти отняли, – только все размыло до крохи. Да и крох-то этих было не густо. А что станешь делать, коли Христос да Пречистая Богородица изволили так? Их воля. Я-то, вышед из воды, смеюсь – рад, что жив, а люди те плачут, платье мое по кустам развесивши. А Пашков опять меня же хочет бить – мало ему, благо зажила спина. «Ты-де, – вопит волком, – сам над собою делаешь на посмех!» Я-то сам топлю себя! И я опять Богородице-свету докучать: «Владычица! уйми дурака того!» Так она, надежа, уняла – жалко меня стало. Потом доползли до Иргеня-озера. Волок тут большой, стали зимою волочиться – волами поделались. Пашков отнял у меня работников, так я один уже и помаялся: детишки маленьки, едоков много, хоть и малы рты, а работник один я, горемыка-протопоп; нарту сам себе стюкал топориком, уложил деток да протопопицу – и волоку. А доволок, помогла Всепетая. А там и весна тепленька глянула: птички запели; травка зазеленела; речушки прошли – так мы по Ингоде-реке и поплыли на низ – четвертое лето от Тобольска плаванию моему и плаканию – всласть наплакался. Там лес гнали хоромный и городовой – остроги ставили: Иркутск, Нерчинск, Албазин – много острогов нагородили. И стало есть нечего: люди учали с голоду пухнуть да помирать да от работные водяные бродни погибать. О-и-хи-хи! Река мелкая; плоты тяжелые; приставы немилостивые; палки большие; батоги суковатые; кнуты острые; пытки жестокие – огонь да встряска – люди голодные: лишь станут мучить, ан и умрет… Ах, времени тому! не знаю, как и ум от меня не отступился. А от Пашкова он ушел – да и был ли, полно? На Нерче-реке живучи, с травою перебиваючися, голодом помирая, а он все лютует, все ему мало. Осталось нас малое место, которые не перемерли, и мы, отай от него, по полям да по степям скитающеся, что кроты коренья копали. А пришла зима – сосну грызли, аки зайцы, а иное и кобылятинки Бог даст, либо кости находили зверей, что волки зарезали, и что волк не доест, мы доедим; а то и самых озяблых волков да лисиц ели и всякую скверну. Кобыла жеребенка родит, а голодные отай и жеребенка, и место скверное кобылье съедят. А Пашков сведал – и кнутом до смерти забьет. И кобыла умерла – все извод взял, понеже не по чину жеребенка того вытащили: лишь голову появил, а они и выдернули да почали черовь скверную есть. Ох, времени тому! И сам я, грешный, волею и неволею причастник тем кобыльим и мертвечьим сквернам и птичьим мясам. Увы, грешной душе моей, юже аз погубил житейскими сластьми! Ох, времени тому страшному!
– О-ох! – вырвался страстный стон из груди Морозовой.
Молодая боярыня бросилась перед Аввакумом на колени и, схватив его руку, покрывала ее поцелуями.
– Батюшка! свет ты наш – мученик Христов! – шептала она страстно.
Аввакум встал в сильном волнении и силился приподнять молодую боярыню, которая целовала его рясу, а потом припала к ногам.
– Господь с тобой, дочушка моя по Христе, Федосьюшка милая, светик мой! – бормотал он растерянно, радостно, силясь приподнять молодую женщину. – Встань, дитя Божье!
– О-ох свет наш учитель! Дай мне, грешнице, ноги твои святые слезами омыть и косою моею мерзкою вытереть, – шептала боярыня, ломая свои пухлые ручки.
Аввакум приподнял ее, бережно прижал ее голову к своей груди и дрожащею рукою крестил плачущую женщину.
– Господь над тобой, дочушка! Ангелы осени тебя чистые! Успокойся, дитятко! – ласково говорил он, усаживая ее.
Княгиня Урусова также всхлипывала, припав головой к столу. Маленькая царевна стояла вся красная, готовая заплакать.
Морозова села. Грудь ее сильно поднималась под малиновой душегреею, губы дрожали. Аввакум с трудом пришел в себя.
– Разбередил я вас, старый дурак, миленькие мои – простите! – говорил он в волнении. – И что ж, светы мои, глядючи на вас, скажу: ближе к Богу жена стоит, нежели муж. Ей-так! Ей-ей, воистину так! Недаром Господь жену создал из ребра мужчины, а мужа из персти земной, из грязи. Тем и выше жена мужа, и чище его духом и телом. Не вы первые, светики мои, не вы последние пример тому: уж коли женщина верит, так ее вера – адамант крепок и сила в ней несокрушимая. Вот хоть бы обо мне сказать: когда мы помирали голодною смертию в даурской далекой стороне и питались скверною всякою, мертвечиною и сосною, нас от смерти спасли жены воеводские: жена оного Афанасья Пашкова, Фекла Семеновна, боярыня, да боярыня воеводская сноха, Авдотья Кирилловна, они нам от смерти голодной тайно давали отраду: без ведома его, Афанасья, пришлют иногда кусок мясца, иногда колобок, иногда мучки и овсеца, сколько сойдется – четверть пуда, и гривенку-другую, а иногда и полпудика накопят и передадут, а иногда у куров корму из корыта нагребут да нам на обед либо на ужин пришлют. А раз и курочку живую дали. Черненькая была курочка, хохлатенькая и в штанишках, говорунья такая – все, бывало, каждое утречко: «Коко-коко! Коко-коко!» Ан глядь – два яичка снесла, да так по два яичка на день и приносила робяти нашему на пищу, божиим поведением нужде нашей помогая: Бог так строил. Да увы! на нарте везучи в то нуждное время, удавили ее по грехом нашим, недоглядели. И плакали по ней, гораздо плакали. И нынче жаль мне курочки той, как на разум, голубушка, придет. Не то курочка, не то чудо было от Бога: во весь год по два яичка давала – сто рублей при ней плюново дело! Жалею… И та курочка, одушевленное Божие творение, нас кормила, и сама с нами кашку сосновую из котла тут же клевала, или и рыбка прилунится, и рыбку клевала и нам против того два яичка на день давала. Слава Богу, вся сотворившему благая! И не просто она нам досталася. У боярыни той воеводши куры все переслепли и мереть стали, так она, собравши в короб, ко мне их прислала: чтоб-де батько пожаловал – помолился о курах. И я подумал: кормилица то есть наша, детки у нее, надобны ей куры. Да молебен пел, воду святил, куров кропил и кадил; потом в лес сбродил, корыто им сделал, из чего есть, и водою покропил, да к ней все и отослал. Курки Божиим мановением исцелели и исправилися по вере ее, болярыни. От того-то племени и наша курочка была. Да полно того говорить – у Христа не сегодня так повелось. Еще Косма и Дамиан человеком и скотом благодетельствовали и целили о Христе. Богу вся надобна: и скотинка, и птичка во славу Его пречистого Владыки, еще и человека ради. А все жаль курочки той…
Вдруг послышалось тихое, сдержанное всхлипывание. Поглощенные рассказом Аввакума, мысленно бродившие с ним по далекой, неведомой даурской земле и по Нерче-реке, молодые боярыни не заметили, как маленькая царевна, тоже жадно слушавшая странного старичка и не спускавшая с него своих больших изумленных глаз, припав своей белокурой головкой к коленям княгини Урусовой, тихо плакала.
– Что с тобой, солнышко царевна? Об чем ты изволишь плакать? – встревоженно спрашивала молодая княгиня, приподнимая со своих колен заплаканное личико Софьюшки-царевны.
Девочка не отвечала, только розовые губки ее снова складывались, чтобы заплакать пуще прежнего.
– Христос над тобой, солнышко светлое! Об чем плакынькаешь? – допрашивали ее обе сестры боярыни. – А? поведай нам – об чем?
– Жалко, – отвечала девочка, силясь сдержать слезы и как бы глотая их.
– Кого жалко, золотая?
– Курочку жалко…
– А! Курочку!.. – все улыбнулись. – Что ж теперь плакать об ней? Вон мы не плачем…
– Нет, и вы плакали.
– Мы плакали о батюшке, об отце Аввакуме, какие он там муки терпел… А тебе батюшку жалко? а? Скажи, золото червонное.
Девочка посмотрела на Аввакума. Тот ласково улыбался ей.
– Что меня, старого-то ворона, жалеть, осударыня царевна! – сказал он, подходя к ней и крестя ее головку. – Я вон жив – брожу, а курочка-то умерла.
В это время в комнату вошла, переваливаясь, как не в меру накушавшаяся утка, полная, с ожиревшим лицом и мешковатым подбородком, пожилая женщина. Заплывшие жиром глазки чуть-чуть выглядывали из своих щелей, словно тараканы.
Женщина, увидав Аввакума, тотчас подошла к нему под благословение. Тот осенил ее истово, двуперстно, изобразив из своих пальцев сорочий хвост.
– Я-то, старая, царевну ищу, а моя царевна вон где, – заговорила вошедшая женщина, кланяясь хозяйкам в пояс. – Она, моя голубушка, знает, где коломенской пастилой кормят.
– Нету, мамушка, я не ела пастилы, – отвечала девочка.
– Ах мы, скверные! – спохватилась Морозова. – Заслушались слова Божия, а о пастиле-то и забыли… А нам свеженькой, двухсоюзной прислал милый княжич наш, Васенька Голицын. Сбегай, Дунюша, принеси… и батюшку попотчуем, как та курочка черненька, хохлатенька.
– Ах вы, курочки мои золотые, балуете старика, – любовно говорил Аввакум, провожая глазами Урусову.
– А никак ты, царевнушка, плакынькала? – сказала толстая мамушка, вглядываясь в глаза девочки. – Об чем слезки жемчужны?.. а?
– Об курочке, как курочку задавили…
– Это я, старый ворон, каркал… раскивилил царевну, – вмешался Аввакум. – Курочка у меня в Сибири была.
– Осударыня царевна! – послышался вдруг молодой звонкий голос в дверях. – Осударыня царица приказала тебя кликать – учитель пришел.
Это была молоденькая дворская сенная девушка с розовыми щеками.
– Какой учитель? – встрепенулся Аввакум, обращаясь к маленькой царевне.
– Симеон Ситианович, – бойко отвечала девочка.
– А! Симеон Полоцкий… хохол… умник белорусский, – брезгливо заметил Аввакум. – Чему же это он учит тебя, государыня царевна?
– И письму, и цифири, и великим хитростям, – быстро заговорила девочка, – псалтырь виршами, и небо мне показывает, и планиды… есть планида Крон, есть планида Ермий, и звезды веществом чисты, образом круглы, количеством велики, явлением малы, качеством светлы, а земля черна и кругла – она есть кентр всего мира…
Девочка захлебывалась от торопливости, желая разом выложить все свои знания. Личико ее разгорелось, глаза блестели. А Аввакум, слушая ее, только головой качал.
– Ну, научат добру эти хохлы, научат…
О проекте
О подписке