Так неудачно кончилась попытка Никона (это был он) – попытка к примирению с царем Алексеем Михайловичем. Тишайший первый раз в жизни оказался непреклонным.
За шесть лет до начала настоящего повествования, летом 1658 года, в Москву приехал грузинский царевич Теймураз. По этому случаю у царя был большой обед. Приглашена была к столу вся московская знать, не был приглашен один Никон, великий святитель и патриарх, – Никон, который за столом царя занимал обыкновенно первое место. Это было для него прямым ударом в сердце: Тишайший царь, называвший Никона «собинным» другом своим, не решавшийся без его благословения ни на какое государственное дело, именовавший его не иначе, как владыкою святым, великим святителем, равноапостольным богомольцем, своим преосвященным главою, повелевавший ему писаться в указах царских рядом с царем и тоже называться великим государем, – царь вдруг охладевает к своему любимцу и даже не приглашает к столу. Задетый за живое, Никон посылает своего боярина, одного князя, во дворец – за каким-то церковным делом или просто высмотреть, что там делается. В это время царевич Теймураз ехал во дворец. Окольничий Богдан Матвеевич Хитрово очищал ему путь, колотя, по московскому обычаю, палкою в лоб каждого, кто высовывался из толпы. Один из таких ударов попал в голову посланца Никона.
– Не дерись, Богдан Матвеич! – закричал посланец, хватаясь за голову. – Вить я не просто сюда пришел, а с делом.
– Ты кто такой? – спросил окольничий.
– Патриарший человек – с делом послан.
– Не дорожись! – закричал Хитрово и снова ударил патриаршего посланца дубиной по лбу.
Тот с плачем бросился к Никону. Никон написал царю, прося «розыскать дело» и наказать Хитрово. Царь тотчас отвечал собственноручно: «Сыщу и по времени сам с тобою видеться буду».
Но прошел день, другой – ни розыска, ни свидания.
Подоспел праздник Казанской Богородицы – большой праздник, с крестным ходом всего Освященного собора. А царь – такой богомолец, такой любитель церковной обрядности и всего священного благолепия. Накануне праздника Никон по обыкновению посылает попа доложить царю, что Святейший Патриарх шествует в церковь. От царя – ни ответа ни привета. У обедни – опять нет царя! Это так не похоже на него… И праздник не в праздник… Через два дня опять большой праздник – праздник ризы Господней, Никон опять шлет к царю с вестями – и опять нет царя! Вместо него является к патриарху царский спальник, князь Юрий Ромодановский – такой хмурый, торжественный… Что бы это значило?!
– Царское величество на тебя гневен, оттого не пришел к заутрене и повелел не ждать его и к святой литургии.
Вот какую громовую весть принес Ромодановский – было отчего смутиться. Но Никон не смутился – он знал Тишайшего, своего «собинного» друга.
– За что его царское величество на меня гневен? – спросил он.
– Ты пренебрег его царским величеством – пишешься великим государем; а у нас один великий государь – царь!
– Называюсь я великим государем не собою. Так восхотел и повелел его царское величество – свидетельствуют грамоты, писанные его рукою.
– Царское величество почтил тебя яко отца и пастыря, и ты этого не уразумел. А ныне царское величество велел тебе сказать: отныне не пишись и не называйся великим государем, почитать тебя впредь не будет.
Что после этого оставалось делать? Или сломить, или самому сломиться. Но не такая это была воля, чтобы сломиться.
По уходе Ромодановского Никон недолго думал. В нем тотчас созрело решение. «Кину Патриарший престол вдовым – напугаю, сломлю всех… Кроткий и богобоязненный царь испугается…» Он сказал об этом своему дьяку. Дьяк стал уговаривать. Напрасно! Патриарх был непреклонен. Дьяк кинулся к другу Никона, боярину Зюзину. Тот велел умолять патриарха – не делать этого, не гневить царя: «после-де захочешь воротиться, да поздно будет». Упрямый гордец задумался было – стал даже писать царю; но прилив злобы все испортил…
– Иду! – тряхнул он своею черною гривою и в клочки изодрал написанное… – Купите мне простую палку, какие попы носят…
И он отправился в Успенский собор.
Энергиею и силою звучал его металлический голос во время службы – никогда он не служил так хорошо, величественно; руки его, сжимая золотые свещницы с горящими свечами, казалось, благословляли этим светом весь мир. Когда хор возглашал: «Исполла эти, деспота!» – величественное лицо его, казалось, говорило: «Кто против меня, тот против Бога и Церкви!»
После причастия он велел ключарю поставить у выходов сторожей, не пускать народ из храма: «поучение-де будет».
И вот великий патриарх вышел на амвон – лицо какое-то необыкновенное, не его лицо!
– Буди имя Господне! – загремел хор.
Народ понадвинулся к амвону. Тысячи глаз смотрели в лицо проповеднику.
– Ленив я был вас учить, – раздались слова с амвона, – не стало меня на это… От лени я окоростовел, и вы, видя мое к вам неучение, окоростовели от меня. От сего времени я вам больше не патриарх; а если помыслю быть патриархом, то буду анафема. Как ходил я с царевичем Алексием Алексиевичем в Калязин монастырь, и в то время на Москве многие люди к Лобному месту собирались и называли меня иконоборцем, потому что многие иконы я отбирал и стирал, и за то меня хотели убить. А я отбирал иконы латинские, писанные по образцу, какой вывез немец из своей земли. Вот каким образам надо верить и поклоняться (и он указал на образ Спасов в иконостасе). А я не иконоборец. И после того называли меня еретиком – новые-де книги завел! И все это учинилось ради грех моих. Я вам предлагал многое поучение и свидетельство Вселенских патриархов, и вы, в окаменении сердец ваших, хотели меня камением побить; но Христос нас единожды кровию искупил – а коли меня вам камением побить, и мне никого кровию своею не избавить, и чем вам камением меня побить и еретиком называть, так лучше я вам от сего времени не буду патриарх. Аминь.
Как громом поразили эти слова весь собор. Недоумевающие, смущенные, оторопевшие, испуганные, все стояли точно окаменелые и с каким-то ужасом как бы искали понять, кто же тут виноват во всем этом, где те преступники, которые вызвали страшное проклятие на весь собор, на всю эту массу молящихся, верующих, чего-то чающих, где они, эти изверги, где виновные в том, что вот-вот сейчас гром небесный разразится над храмом… Послышались всхлипывания, стоны; женщины громко плакали… «Матушки! святители! что ж это будет с нами!.. ох!..»
– Батюшка! кормилец! кому же ты нас, сирых, оставляешь? – голосили бабы и боярыни в истошный голос. – Кому, батюшка наш? О-о-о!
– Кого вам Бог даст и Пресвятая Богородица изволит, – отвечал Никон.
Его стали разоблачать. Казалось, что это раздевают покойника. А вон и саван несут – это мешок с простым монашеским платьем. Что ж это такое будет?
Толпа не выдержала – бросилась к послушникам и отняла у них мешок. Толпа превращалась в зверя: как она в другое время побила бы камнями этого самого Никона, так теперь за него она готова была растерзать всех.
Никон не мог ослушаться толпы и ушел в алтарь. Там он потребовал бумаги и чернил. Нагнувшись к престолу, он, стоя, начал чертить пером по бумаге. Рука его дрожала; перо не попадало в чернильницу. Он сам повторял за собою то, что чертила его рука на бумаге… Это было письмо к царю… «Отхожу ради гнева твоего, исполняя писание: дадите место гневу… И паки: егда изженут вас от сего града, бежите во ин град, и еже аще не примут вас, грядуще отрясите прах от ногу вашею…»
– Отрясу… отрясу, – бормотал он, когда, тотчас после этого, на него стали надевать простую мантию с «источниками» и черный клобук. – Бегу во ин град, бегу в пустыню…
Взяв в руки простую палку, он быстро вышел из алтаря и направился было к выходным дверям. Что-то страшное и в то же время обаятельное было во всей его фигуре. Сначала было все шарахнулись от него с испугу в сторону, но потом задние бросились к дверям и заслонили их собою.
– Не пустим! не пустим! – застонала толпа.
Женщины истерически рыдали, валяясь в ногах у упрямца и целуя его ризы, ноги, палку… Выпустили только Крутицкого митрополита Питирима, который поспешил во дворец доложить царю о том, что происходило в соборе.
Царь был поражен как громом нежданной вестью… «Точно сплю с открытыми глазами и все это вижу во сне», – бормотал он, хватаясь за голову и беспомощно озираясь. Глаза его упали на стоявшего тут же князя Трубецкого, Алексея Никитича, великого стратига московского.
– Иди, Алексей, образумь его, скажи: я жалую его, не гоню… рад ему… Ох, Господи!
Трубецкой явился в собор. Никон сидел на нижней ступени патриаршего места, чертя в задумчивости посохом по церковному помосту. Трубецкой подошел к нему под благословение.
– Прошло мое благословение, недостоин я быть в патриархах, – сказал Никон, не давая Трубецкому благословения. – Недостоин.
– Какое твое недостоинство? Что ты сделал? – спросил недоумевающий Трубецкой.
– Если тебе надобно, то я стану тебе каяться, – с горькою ирониею отвечал патриарх. – Всему собору, всем православным христианам буду каяться.
В толпе послышался ропот. Трубецкой смутился.
– Это не мое дело, не кайся, – бормотал он, – скажи только, зачем бежишь, престол свой оставляешь? Живи, не оставляй престола! Великий государь наш тебя милует и рад тебе.
Никон вынул из-под мантии клок бумаги, что сейчас исписал за престолом, и подал Трубецкому.
– Поднеси это государю… Попроси царское величество, чтоб пожаловал мне келью.
Трубецкой ушел. Патриарх, несмотря на свою железную волю, озирался растерянно, видимо не находя себе места: то садился на нижней ступени патриаршего места, как бы униженно припадая к ногам обезумевшей от изумления толпы, то вставал и порывался к дверям. Но народ с плачем не пускал его, падая перед ним ниц или простирая к небу руки. Картина была потрясающая. Женщины то рыдали, сбившись в кучу, как овцы в зной, то ползали у ног упрямца, стукаясь головами о каменный церковный помост.
Не выдержал и патриарх – заплакал: беспомощно опустившись на нижнюю ступень своего седалища, он припал лицом к ладони и тихо, беззвучно рыдал.
Это уже было выше меры. Церковь вся огласилась рыданиями. Даже сторожа, забившись по углам, плакали.
Но снова явился Трубецкой и, отдавая Никону назад письмо его, сказал: «Великий государь указал тебе сказать, чтоб ты патриаршества не оставлял, а келий-де на патриаршем дворе много».
– Уже я слова своего не переменю, – сказал патриарх и вышел из собора.
Теперь уж его никто не останавливал. Народ чувствовал, что вместе с патриархом и ему нанесена обида… Стоит ли де настаивать после этого!
Но, когда Никон хотел сесть в карету, народ бросился на нее и выпряг лошадей. Никон пошел пешком чрез Кремль – народ за ним. Патриарх хотел уйти Спасскими воротами – народ запер ворота. Тогда Никон сел в нишу под воротами, в «печуру». Народ запрудил всю эту половину Кремля, и только посланные из дворца бояре могли заставить народ выпустить своего пленника.
Опальный патриарх пошел пешком до своего подворья, на Ильинку, а народ, провожая его, плакал, словно по покойнику.
Все это вспомнил теперь Никон, возвращаясь в свой Воскресенский монастырь из Москвы, куда он попытался было, но так неудачно, снова воротиться из своего добровольного, а теперь невольного изгнания. Тяжело было у него на душе. Да и как переменилось все в эти долгие, мучительно однообразные шесть лет изгнания! Тогда, оскорбленный и униженный, он ехал в изгнание все-таки полный надежд, что его скоро воротят, попросят назад, и торжество его будет полное. Теперь он возвращался, полный мрачной безнадежности и тоски: мало того что теперь его выгнали как собаку – впереди еще ждет его суд Вселенских патриархов. «О! наемники!» – невольно вырвалось у него слово – и он оглянулся назад. Сани его катились по той же однообразной снежной равнине, по которой он, несколько часов тому назад, ночью, ехал с тайною надеждою на победу… Нет, не победа ждала его, а глубокое посрамление…
И он снова мыслью переносился в прошлое. Тогда, шесть лет назад, эти поля покрыты были зеленью; теперь – кругом саван белый – глазам больно от этого снежного моря…
Вспоминалась ему вся его горькая, одинокая жизнь в монастыре и та светлая, полная торжества, власти и славы жизнь, когда он еще не покидал Патриаршего престола. Припомнилась и последняя, прошлогодняя схватка с Паисием Лигаридом[2] и другими посланцами царя… Пришли они к нему в келью целым сонмищем, а впереди всех этот грек-бродяга, Паисий… Не вытерпело сердце буйного патриарха, и он ринулся вепрем на бедного гречина.
– Вор! нехристь! собака! самоставник! мужик! – закричал он, стуча об пол посохом. – Давно ли на тебе архиерейское одеяние? Есть ли у тебя ко мне грамоты от Вселенских патриархов? Тебе не впервой тыкаться по государствам да мутить. У нас того же захотел!
Но увертливый Одиссей не смутился.
– Отвечай мне по-евангельски, – мягко сказал Паисий по-латыни, – проклинал ли ты царя?
– Я служу за царя молебны, – накинулся на него Никон, когда ему перевели слова Паисия. – А ты зачем говоришь со мною на проклятом латинском языке?
– Языки не прокляты, – отвечал Паисий, – огненный Дух сошел в виде языков. Я же говорю с тобою по-еллински, потому что ты невежда и не понимаешь этого золотого языка.
А тут некстати вмешался Иосиф, архиепископ Астраханский[3].
– И ты туда же! – крикнул на него Никон. – А помнишь ли, бедный, свое обещание? Обещался ты и царя не слушать, а теперь суешься! Али тебе, бедному, дали что-нибудь? Я ни слушать тебя, ни говорить с тобою не стану.
– А для чего ты, – вмешался в спор Одоевский, – для чего на молебнах жалованную государеву грамоту приносил, под крест клал и под образ Богородицы, читать ее приказывал и из псалмов клятвенные слова говорил?
– Я на литургии, после заамвонной молитвы, со всем собором молебен служил, государеву грамоту прочитать велел, под крест и под образ Богородицы клал, а клятву износил на обидящего мя, на Ромашку Боборыкина, а не на великого государя.
Те не верили, настаивали на своем. Никон не вынес больше и закричал:
– А хотя бы я и к лицу великого государя клятву износил – так что ж? Я за такие обиды и теперь стану молиться: приложи, Господи, зла славным земли!
А потом, обратившись к Иосифу, спросил:
– Какой у вас теперь там на Москве собор и кто приказывал его вам открывать?
Иосиф отвечал:
– Этот собор созван по указу великого государя ради твоего неистовства; а тебе до этого дела нет: ты свое достоинство патриаршеское оставил.
– Я своего достоинства патриаршеского не оставлял.
– Как не оставлял? – Ему показали письмо. – А это разве не твое письмо, где ты пишешь, что не возвратишься на патриаршество, как пес на свою блевотину? Разве не сам ты писался бывшим патриархом? И после этого годится ли тебе называться патриархом?
– Я и теперь государю не патриарх! – загремел упрямец.
– А по самовольному с Патриаршего престола удалению и по нынешним неистовствам твоим ты и нам всем не патриарх… Достоин ты за свои неистовства ссылки и подначальства крепкого, потому что великому государю делаешь многие досады и в мире смуту.
Тут уже Никон окончательно вышел из себя и закричал не своим голосом:
– Вы пришли на меня, как жиды на Христа…
Все это припомнилось теперь несчастному. А впереди еще этот вселенский суд, а там, верно, вечная ссылка и вечное – до самого гроба – забвение…
Было уже далеко за полдень, когда поезд изгнанного из Москвы патриарха добрался до села Чернева. Лошади, не кормленные всю ночь и более половины дня, притомились. Свита Никона, тоже постившаяся и глаз не сомкнувшая со вчерашнего дня, изнемогла и отощала. Иван Шушера, ставрофор патриарха, постоянно державший перед ним крест, падал от утомления и того и гляди мог уронить и самый крест. Сам Никон, казалось, постарел за эту ужасную ночь на десять лет: он, постоянно прямой и твердый, как-то осунулся и сидел сгорбившись. Шушера, вглядываясь в его посеребренную инеем бороду, с ужасом замечал, что в ней начинает серебриться и другой, не морозный иней – иней седины, старости, дряхлости.
Решено было остановиться в селе Черневе – покормить лошадей и самим отдохнуть. Въехали в подворье. Молча, поддерживаемый монахами, Никон вышел из саней и вошел в избу. Почти все время, пока оставались в Черневе, он сидел неподвижно, в глубокой задумчивости. Из этой задумчивости он был выведен скрипом подъехавших к подворью саней и знакомыми голосами. Он встрепенулся, по лицу и по глазам его прошел какой-то свет. Он узнал звонкий голос Родиона Стрешнева и сухой кашель дьяка Алмаза Иванова. Что-то вроде надежды блеснуло в черных глазах изгнанника.
В избу вошли Павел, митрополит Крутицкий, Иоаким, архимандрит Чудовский[4], Родион Стрешнев и Алмаз Иванов.
– Великий государь приказал спросить у тебя, по какой вести приезжал ты в Москву, и взять у тебя посох Петра митрополита, – сказал Стрешнев, став посреди избы.
– Приезжал я в Москву не своею волею: по вести из Москвы, – отвечал Никон по-прежнему гордо, – посоха не отдам… отдать мне посох некому.
Митрополит Крутицкий хотел что-то сказать, но Никон не дал ему рта разинуть.
– Тебя я знал в попах, а в митрополитах не знаю! – крикнул он на него. – Кто тебя в митрополиты поставил – не ведаю да и знать не хочу. Посоха тебе не отдам, потому что не у кого, кроме меня, посоху быть. А кто ко мне весть прислал – вот письмо.
И он подал Алмазу Иванову исписанный листок бумаги, хранившийся у него на груди под мантиею. Алмаз Иванов быстро поднес листок к своему пергаментному лицу, пробежал его своими мышиными глазками, словно нюхая, чем пахнут чернила, и, пробормотав успокоительным голосом: «от Зюзина от Микитки», – сунул его к себе за пазуху.
Никону доложили, что лошади уже запряжены – пора ехать. Не оборачиваясь к царским посланцам, он вышел из избы на крыльцо. Был уже вечер. Звезды, как и вчера, горели ярко, и длинный хвост кометы стоял на синеве неба прямо, словно огненная метла, поднятая невидимою рукою.
Посланцы вышли за патриархом. Когда Никон, поддерживаемый монахами, садился уже в сани, к нему подошел Крутицкий митрополит.
– Отдай посох, – сказал он настойчиво.
– Не тебе ли, худоглавый! – огрызнулся на него упрямец.
– Не мне, а великому государю.
– Чрез твои-то коростовые руки!
Ошпаренный митрополит не знал, что отвечать.
– На! – обратился упрямец к близстоявшему монаху, подавая ему посох. – Отвези великому государю… А мой посох – вон! (Он указал на комету.) Я с ним пойду по земле и всю Российскую землю вымету начисто…
Он сделал знак рукою, и поезд двинулся в путь.
О проекте
О подписке