Прошло всего семнадцать лет с момента окончания войны. Семнадцать лет с момента, когда американские солдаты освободили Дахау и Бухенвальд и увидели своими глазами последствия зверств в Ордруфе, Гунскирхене и Маутхаузене. На войне погибло почти полмиллиона американцев, домой, чтобы рассказать о ней, вернулось примерно пятнадцать миллионов ветеранов. Еще они видели потоки оборванных беженцев, разрушенные города, несчастные семьи и умирающих от голода детей на обочинах дорог. Они делились пайками и сигаретами с выжившими, танцевали линди-хоп с немецкими девушками и иногда забирали их с собой в Америку. Они знали на собственном опыте, как обманчива и лжива война и как часто переплетаются вина и невиновность.
Имена родителей были до смешного немецкими: Ханс и Эдельтраут Бильгер[15]. Акцент выдавал их с потрохами. Однако американцы показались им необычайно доброжелательными. Речь о войне заходила редко, а когда все же заходила, люди понимали, что родители были в то время еще детьми, поэтому разговор переходил на прадеда из Шлезвиг-Гольштейна или племянницу, учившуюся в Гейдельберге. Просто какое-то чудо.
К моменту, когда через полтора года на свет появился я, родители решили остаться в Америке навсегда. Оклахомский университет был в свое время создан за счет земельного гранта[16] федерального правительства, поэтому учили здесь самым практичным вещам – сельскому хозяйству, экономике, инженерному делу и американскому футболу, причем не всегда именно в этом порядке. Расположен он был в городке Стиллуотер[17] с населением двадцать пять тысяч душ, половина – студенты. Асфальт на улицах переходил в красную глину на приличном расстоянии до городской черты, а главная аллея университета шла через все четыре квартала, которые занимал городок. В зданиях на ней размещались в основном бильярдные залы и ковбойские бары, где наливали разбавленное 3,2-градусное пиво. Даже «Макдоналдса» и «Бургер-Шефа» здесь не было, не говоря уже о китайском ресторане – настолько мал был Стиллуотер. Но родителей это более чем устраивало.
На выцветших «кодахромах» тех лет кирпичи, из которых было сложено наше ранчо, еще сырые после обжига, на дворе нет деревьев и забора, а бермудская трава уже пожелтела от ветра и солнца. Сидя на террасе без тени, в окружении детей в ковбойских костюмах и летних платьях, родители улыбаются ясными улыбками и смотрят на нас беззаботными глазами людей, вырвавшихся из истории и разлетевшихся по континенту на своих переселенческих кибитках. Они вроде бы оказались максимально далеко от всего, что раньше знали, хотя, сказать по правде, было это не совсем так.
В Оклахоме своя история, напрямую связанная с тем, от чего они сбежали. В основе гитлеровских Нюрнбергских расовых законов лежали законы Джима Кроу[18], принятые в Соединенных Штатах после Гражданской войны и еще в целом действовавшие, когда в Америку приехали мои родители. Оклахома вообще стала первым штатом, где даже телефонные будки были разделены по расовому признаку. Четырьмя годами ранее белые погромщики в Талсе сожгли более тысячи двухсот домов, принадлежавших темнокожим, и убили около трехсот темнокожих жителей города. Смешанные браки между темнокожими и представителями других рас были по-прежнему вне закона, а в Стиллуотере граждане с темной кожей ютились к юго-востоку от центра в квартале одноэтажных бунгало, который постоянно затапливало[19]. Когда был принят Закон о гражданских правах[20], владельцы единственного в городе бассейна «Кристалл-Пландж» его продали – по слухам, испугались, что теперь их заставят пускать туда не только белых.
Едва ли мы тогда обращали на это внимание. Когда я вспоминаю Оклахому времен моего детства, то понимаю, что в памяти моей полно слепых зон. Мне никогда и в голову не приходило задаться вопросом, почему все мои соседи были белые. Единственное исключение – коллега отца, приехавший из Индии. При этом у меня в классе темнокожие ученики были. В школе я узнал о Дороге слез, когда шестнадцать тысяч чероки насильственно выселили из юго-восточных штатов в Оклахому, при этом четыре тысячи из них погибли в пути. Школьный рассказ, правда, заканчивался на том, как они прибыли в резервацию. Нам не рассказывали, что некоторые племена лишились большей части своих новых земель в результате принудительного распределения наделов. Никто нам не говорил, что представители народа осейджей после того, как в их резервации нашли нефть, стали богатейшими людьми на планете, но потом их начали систематически убивать и грабить нефтяные спекулянты, банкиры, «правоохранители» и прокуроры. Учителя упоминали только «пять цивилизованных племен», как они их называли, – чероки, чокто, маскогов, семинолов и чикасо, – как если бы остальные не до конца соответствовали этому «званию».
Мы жили на странном стыке между Америкой, какой ее представляли мои родители, и Германией, оставшейся в их памяти. Прошлое не уходило. Что-то в каждом из них не давало ему уйти. Они жили в Штатах по грин-картам, дома с нами говорили по-немецки, точнее на малопонятном для посторонних юго-западном алеманнском диалекте, и общались в основном только с другими немцами. (Лучшей подругой мамы была ее парикмахерша, лучшим другом отца – ее муж, бывший боксер, работавший бригадиром на сборочном предприятии.) Пока я учился в школе, отец два раза брал длинный творческий отпуск, и мы жили в Германии и во Франции, где он отдавал нас в школу, будто мы собирались там остаться надолго. Но мы все равно возвращались в Оклахому, хотя родители сохраняли немецкое гражданство – на всякий случай.
Наш дом в Стиллуотере всегда казался нам отдельным мирком, маленьким замкнутым княжеством со своими законами и невидимыми границами, эдаким Лихтенштейном в прериях. Мы ездили по тем же улицам, что и все остальные, и иногда говорили с ними на одном языке, но только для поддержания «дипломатических» отношений. По утрам в будни перед школой я смотрел выступления гитаристов и скрипачей, игравших блюграсс, на местном кабельном канале. Я не понимал, о чем они пели, но меня не покидало ощущение, что реальный мир принадлежал не нам, а им – мир проселочных дорог к востоку от города, мир арен для родео и кантри-дансингов, площадок для петушиных боев и бензоколонок, перестроенных в пятидесятнические церкви.
Мы же соблюдали свои обычаи. Мы ели Bratkartoffeln и Gurkensalat[21], играли в скат и слушали немецкие поп-хиты Хильдегард Кнеф и Александры. Папа ловил своим коротковолновым «Грюндигом» новости из Германии. Накануне Рождества мы с отцом срубали кедр на ближайшем пастбище и ставили скрюченное, иссохшее из-за безводной осени дерево в гостиной, украшая его свечами, как того требовали немецкие традиции. Ветки его были настолько сухие, что могли загореться от любой искры; иглы сыпались дождем на ковер. Но мы все равно зажигали свечи, и вся семья выстраивалась по комнате на изготовку – на случай, если кедр вдруг полыхнет.
Я больше всех в семье походил на ассимилировавшегося американца, хотя по моему тевтонскому имени вряд ли об этом можно было догадаться: Буркхард значит «твердыня». Имена брата и сестер звучали нейтральнее, они были как бы послевоенными, универсальными, почти скандинавскими: Мартин, Ева, Моника, Андреа. Никаких тебе Траутвиг и Эрминтруде, Дагобертов и Бальдемаров, никаких Эдельтраут, Гернотов, Зигмаров и Винфридов – так звали маму и ее братьев. Эти имена несли в себе слишком много мифологии и истории, семейственности и кровных уз. Слишком многие такие имена были вписаны в «арийские» аусвайсы.
Мне было двадцать восемь, когда мама впервые рассказала мне, что ее отец сидел в тюрьме как военный преступник. Сейчас я бы отдал почти что угодно, лишь бы поговорить с немецкими родственниками, которые тогда еще были живы, услышать от них, что они знали о той истории. Мамин старший брат Гернот отличался язвительным и острым умом и мог говорить о своем отце с горькой преданностью старшего сына. Зигмар – средний – оказался ближе всех к отцу после войны. С годами история моего деда становилась все более интересной и странной – круги от нее расходились, «как рябь на воде, когда камень бросишь», так говорила мама, – но я старался во все это не лезть. Германия была чем-то слишком личным.
Как и родители, свой третий десяток я провел в попытке отстроиться от всего, что раньше знал: учиться поехал на Восточное побережье, потом работал журналистом и редактором, писал репортажи из Африки, Южной Америки, Юго-Восточной Азии и Восточной Европы. Ни о Германии, ни о своей семейной истории я не писал ни разу. Коллективная память не особо умеет прощать. Чем события дальше от нас, тем больше мы их сглаживаем и упрощаем, пока история не станет просто серией поучительных сказок: преступление и наказание, герои и злодеи, кто-то плохо себя вел. Меня всегда трогала добрая воля, с которой моих родителей встретили американцы, когда они переехали. Но я знал, что война на самом деле никогда не уходила из памяти людей. Даже наоборот, их отношение к ней стало жестче. Я чувствовал это по голосам, когда упоминал о своих корнях. «А сколько лет вашим родителям?» – спрашивали меня, а затем молча отсчитывали время до 1939 года.
Стало понятно, что о моем происхождении лучше не распространяться. Во время переписи населения 2020 года около сорока миллионов американцев заявили, что в той или иной степени имеют немецкие корни[22], – их оказалось почти в два раза больше, чем американцев английского происхождения, больше, чем представителей любой другой этнической группы в стране[23]. Однако в культурном плане американцев немецкого происхождения давно не видно и не слышно. Не раз и не два друзья и студенты признавались мне, что далеко не сразу стали полностью мне доверять, учитывая, кто я и откуда. Им с детства внушали, что немцы чем-то отличаются от других, что есть в них что-то неизменно подозрительное.
Летом после окончания колледжа я был в числе сопровождающих группы старшеклассников во время их полуторамесячной поездки по Франции. Мы путешествовали уже почти месяц, когда одна из моих любимых учениц в группе – остроумная и бойкая пятнадцатилетняя девушка с огромной копной вьющихся волос – подошла ко мне после ужина. «Я пришла к выводу, что с вами все окей», – объявила она с вызывающей ухмылкой. А поначалу ей, видимо, так не казалось. Она выросла в Верхнем Ист-Сайде на Манхэттене, в консервативной еврейской общине. По ее словам, ее всю жизнь учили опасаться немцев. Но последние недели она, как выяснилось, внимательно наблюдала за мной и пришла к выводу, что для меня сделает исключение.
Я немного опешил и рассмеялся. Оценив выданный мне вотум доверия, в то же время я внутренне вздрогнул от осознания, что в нем нуждался. Но, конечно, мне было понятно, откуда взялись ее сомнения на мой счет. Ужасы Освенцима и Хрустальной ночи всегда были в поле ее зрения – и в школе, и по телевизору. Мой народ для нее состоял из головорезов-убийц из «Выбора Софи», дневника Анны Франк и чопорных шутов из «Лагеря № 17». Немцы – воинственные, лишенные юмора, до ужаса методичные. Им нельзя доверять. «Трудно поверить, что обычные датчане или итальянцы действовали бы так же, как обычные немцы», – пишет историк Дэниел Голдхаген в своем бестселлере Hitler’s Willing Executioners («Добровольные подручные Гитлера»)[24]. «Немцы не были обычными людьми».
Голдхаген написал свою книгу в 1996 году, когда Германия вновь приковала к себе встревоженные взгляды. После падения Берлинской стены возникла единая страна, которая пугающим образом напоминала себя прежнюю: образованную, эффективную, экономически доминирующую. Что удержит ее от возврата к старым авторитарным привычкам? Со времен Гитлера мало что изменилось – с таким заявлением в 1990 году выступила группа историков, которую собрала Маргарет Тэтчер. Немецкий характер по-прежнему представлял собой смесь, «в алфавитном порядке, агрессивности, бесцеремонности, зацикленности на себе, комплекса неполноценности, напористости, самоуверенности, сентиментальности и тревожности»[25]. Ну, или так чуть позже утверждал личный секретарь Тэтчер, барон Пауэлл-оф-Бейсуотер в секретном меморандуме. Для пущей убедительности он добавил еще про «склонность к перегибам и к переоценке собственных сил и возможностей»[26].
Даже когда новая Германия заработала себе репутацию самой стеснительной и нерешительной из сверхдержав, на ее решения все равно смотрели в том же подозрительном свете. Когда немцы отказались прощать непосильные долги греческого правительства и временно закрыли границы для сирийских беженцев, когда Volkswagen поймали на махинациях с вредными выбросами, все это воспринималось не просто как бессердечность, а как своеобразные окна, в которых видно было душу страны. «Германия не бывает такой, какой кажется, – писал обозреватель The New York Times Роджер Коэн в 2015 году. – В ней чувствуется напряжение из-за несоответствия между установленным порядком и глубинными желаниями. Формальности могут маскировать истерию. Если что-то идет не так, то, как правило, по-серьезному»[27].
Казалось, если ты немец, значит, всегда отчасти фашист. В моем случае этим «отчасти» был мой дед.
Если бы вы спросили меня в детстве, что я о нем думаю, я бы сказал, что он меня немного пугает. Когда мы с семьей ездили в Германию, я всегда чувствовал себя спокойнее с дедом по отцовской линии – краснолицым, мускулистым железнодорожником, который постоянно травил анекдоты и совал мне в руку кислые конфеты. Мамин отец выглядел более сурово: высокий, худой, с копной перечно-серых волос и стеклянным глазом, который вращался и смотрел куда-то мимо, когда дед говорил. Он задавал мне вопросы серьезным, размеренным тоном, как астронавт, встретивший марсианина, и иногда давал пожевать кусочек пчелиного воска с медом – штуку странную, как и он сам, со всякими вкусовыми «тайниками», разложенными по сотам глубокого янтарного цвета, но все-таки сладкую. Я помню, как он возился с ульями за домом, не двигаясь с места, пока пчелы роились вокруг его рук и шеи.
Чем старше я становился, тем больше менялись мамины рассказы о нем. Поначалу она говорила о нем как бы от имени себя-ребенка – как о добром человеке, попавшем в жернова варварской эпохи. Он был на двух мировых войнах, рассказывала она нам, сначала как рядовой пехотинец, потом как политработник, и оба раза едва не погиб. Потом, когда я был уже подростком, мать снова пошла учиться – на исторический факультет. Докторскую свою диссертацию она посвятила Вишистскому режиму и немецкой оккупации Франции во время Второй мировой войны. И хотя она редко упоминала о роли отца на той войне, теперь я смотрел на него глазами ее-ученой. Зачем он вступил в нацистскую партию в 1933‐м? О чем он думал два года спустя, когда Гитлер принял Нюрнбергские расовые законы, лишившие евреев гражданства? За что он сидел в Страсбургской тюрьме после войны? Мама никогда об этом не рассказывала, хотя мы говорили о ее научных изысканиях постоянно, и молчание по этой теме казалось красноречивым. В нашей шумной и любящей поскандалить семье она всегда была голосом разума, совести и справедливости. Представляю, насколько мучительными были для нее попытки соотнести то, что она узнала о войне, с воспоминаниями о собственном отце. Как он мог одновременно быть человеком, которого она любила, и монстром, о котором рассказывала история?
Немецкая родня говорила, что она была папиной дочкой. Они много раз слышали, как ее братья – мои дяди – ворчали по этому поводу. В маминых отношениях с отцом была какая-то напряженность, осторожная нежность, как будто они слишком хорошо знали слабости друг друга; таких отношений у нее не было ни с кем другим. Если сыновья пробуждали в нем строгого командира, то дочь – моя мать – полностью разоружала. Возможно, она напоминала ему о первой жене, которая умерла молодой. Обе отличались меланхоличным характером, обязывающим чувством жалости, гасившим внутренние свирепые принципы. А может быть, он видел в дочери отголоски своего мрачного идеализма, упрямой веры в то, что мир можно довести до совершенства, и еще более глубокое переживание из-за того, что ему это не удалось. «Жизнь не обманешь, – писал после того, как его средний сын Зигмар устроился в 1957 году на первую работу. – Любая самая незначительная ошибка вернется и отомстит»[28].
В воюющей Германии места незначительным ошибкам не осталось. Сделанный тобой выбор ставил тебя либо на одну сторону истории, либо на другую. И все же чем больше я узнавал о деде, тем сложнее было найти ему место на одной из сторон. Его жизнь, казалось, вываливалась из голых фактов его биографии, она извивалась и ветвилась как корень дуба под тротуаром. Чем старше я становился, тем чаще ловил себя на том, что думаю о нем. Поначалу это были лишь досужие домыслы: про него можно было рассказать историю, а можно было увидеть в нем загадку, которую надо было разгадать, или эдакий эпизод мрачных семейных сплетен. Потом я начал чувствовать, что сам втягиваюсь в перипетии его судьбы. Я женился, стал отцом троих детей и начал нутром чувствовать, насколько прошлое продолжает в нас жить, как мои дети переняли некоторые черты моего собственного характера и сколько особенностей моих родителей передались мне.
Неужели прошлое деда по-прежнему могло на нас как-то влиять? Я надеялся, что нет. В лучшем случае, рассуждал я, он был пассивным соучастником злодеяний одного из самых преступных режимов в истории; в худшем – активным участником. Но никто, казалось, точно этого не знал. Мама и ее братья старели, их память утрачивала остроту. Мало того, они принадлежали к поколению, которое научили не задавать лишних вопросов о войне. Ответы все равно будут мрачными, полными самообвинений или, что еще хуже, самооправдания. Даже моя мать со своим историческим сознанием и острой привязанностью к отцу так ни разу и не осмелилась спросить его об Эльзасе.
Возможно ли вообще было распутать его биографию? Кто еще был жив из бесчисленных немецких Kleinbürger – «маленьких людей», – обычных граждан, ставших свидетелями войны, но приложивших максимум усилий, чтобы похоронить память о ней? Казалось, немногие. Потом, в один прекрасный июльский день семнадцать лет назад, мама получила от одной из моих теток посылку, в которой оказалась пачка писем. На штемпеле было написано «Бартенхайм» – это городок в Эльзасе, где дед работал во время войны, и письма эти вновь поставили всю историю с ног на голову.
О проекте
О подписке
Другие проекты