В отделении неотложной помощи больные в пижамах, колыхаясь, дрейфовали на фоне окон, как обитатели морских пучин, еле двигаясь под тяжестью поглощаемых тоннами медикаментов. Старушка в ночной рубахе, похожая на поздние автопортреты Рембрандта, – хромая птица, теряющая на ветру остатки своих пенно-кружевных костей, зависла в десяти сантиметрах над скамейкой. Сонные алкоголики, превратившиеся под воздействием виноградной самогонки в драных серафимов, сталкивались друг с другом на лету. Каждый вечер полиция, пожарные или доведенные до белого каления родственники свозили сюда, как на свалку, тех, кто тщетно пытался застопорить шестеренки мира, разнося в щепки мебель в стиле королевы Анны, обнаруживая странных невидимых существ, притаившихся на стенах, угрожая соседям хлебным ножом или чуя неслышный посвист марсиан, явившихся оповестить остальные галактики о скором явлении Антихриста и постепенно принимавших облик сотрудников родной конторы. Некоторые, впрочем, приходили самостоятельно, бледные с голодухи, и подставляли задницу для инъекций в обмен на ночлег. Этих постоянных клиентов охранник отсылал властным мановением руки а-ля памятник маршалу Салданье в парке Кампу-ди-Сантана, где деревья туманными вечерами казались обнявшимися людьми. К нам сюда, думал психиатр, стекаются потоки бесконечной обездоленности, реки абсолютного одиночества, и мы ни за что не признаемся себе, что эти скорбные реки текут и в нас самих, что мы сами втайне испытываем те же постыдные чувства; обнаружив у других, мы зовем их безумием, хотя безумие это – наше собственное, и мы отгораживаемся от него, выдумывая ему наименования, сажая его за решетку, пичкая таблетками и каплями, отпуская домой на выходные, всячески направляя в русло «нормы» и тем самым чаще всего превращая его носителей в набитые соломой живые чучела. Те, кто говорит, рассуждал он, засунув руки в карманы и разглядывая самогонных серафимов, что у психиатров не все дома, даже не представляют, насколько правы: нигде, как в этой профессии, не встретишь столько субъектов со штопором вместо черепушки, пытающихся вылечить себя самих, навязывая уговорами или силой электросон и гипноз тем, кто приходит к ним в поисках себя, влача из кабинета в кабинет невыносимую печаль, как хромой волочит изуродованную ногу от костоправа к костоправу в надежде на чудо. Клеить диагнозы-ярлыки, слышать, не слушая, глядеть на реку с берега, не видя ни ее подводных течений, ни рыб, которые в ней водятся, ни той впадины в скале, где она зародилась, наблюдать водовороты и половодья, не замочив ног, рекомендовать таблетки по одной три раза в день после еды плюс одну пилюлю на ночь и гордиться своими подвигами, точно бойскаут. Что держит меня в этом зловещем клубе, размышлял он, что вынуждает ежедневно терзаться стыдом за беспомощность собственного протеста, за свой конформный нонконформизм и до какой степени убежденность в том, что переворот можно совершить, только находясь внутри системы, служит мне отговоркой, оправданием для новых и новых уступок? У него не было ясного ответа на эти вопросы, они рождали путаницу в голове и недовольство собой. Когда он впервые пришел сюда интерном и его повели показывать ветхое здание больницы (раньше он видел только двор да фасад), ему почудилось, будто он оказался в древнем захолустном особняке, населенном тенями персонажей Феллини: подпирая сочащиеся влагой липкие стены, слабоумные мастурбировали едва ли не голышом, покачиваясь и ухмыляясь ему жутью своих беззубых ртов; бритоголовые парни попрошайничали, валяясь на солнышке, или закуривали самокрутки, свернутые из потемневших от слюны обрывков газет; старики гнили на прелых матрасах, бессловесные, безумные, как дрожащие растения, бессмысленно длящие свое существование; имелась еще арена восьмого отделения, люди, закованные в цепи, могучие обезьяны, бормочущие бессвязные фразы, выглядывая из хлева, в котором спали. Вот и я, сказал себе врач, помогаю, не помогая, непрерывной работе мощного больного механизма охраны душевного здоровья, помогаю перемалывать в зародыше мельчайшие ростки свободы, неуклюже пробивающиеся в нас в виде беспокойного протеста, помогаю тем, что молчу, что получаю зарплату, что делаю карьеру: как сопротивляться изнутри, почти без поддержки, вялой, но непреклонной махине официальной психиатрии, изобретательнице жирной белой линии, отделяющей «нормальность» от «безумия» с помощью сложной и искусственной сети симптомов, как сопротивляться психиатрии – помешательству, психиатрии – грубому отчуждению, психиатрии – мести кастратов обладателям пениса, сопротивляться этому реальному оружию буржуазии, к которой принадлежишь по рождению и от которой так трудно, оказывается, отречься, так трудно выбрать (как я выбираю) между удобным консерватизмом и мучительным бунтом, который дорого мне обойдется, ведь, если я теперь окажусь без роду и племени, кто меня, подкидыша, усыновит? Партия предлагает мне взамен одной веры другую веру, взамен одной мифологии другую мифологию, и тут я всегда вспоминаю изречение матери Блондена [37] «Веры во мне нет, зато столько Надежды», и в последний момент я резко сворачиваю влево в жажде обрести братьев, которые могли бы за меня постоять и за которых я мог бы постоять ради них, ради себя и ради всего остального. И именно остальное, неназываемое из целомудрия, и есть самое главное, что-то вроде пари, вроде одного шанса из тысячи, это как верить в Белоснежку и в то, что из-под шкафа вот-вот появятся гномы, чтобы убедить нас: это еще возможно. Возможно и здесь, и там, снаружи, ведь стены больницы расходятся концентрическими кругами, охватывая всю страну до самого моря, до причала с колоннами у площади Коммерции, до лижущих причал ручных волн того, что в Португалии зовется рекой [38], так умело впадающей в кроткую ярость, отражающей чистоту небес, порою замаранных жирными пятнами туч, стыдоба моя, сказал поэт [39], общая наша стыдоба моя.
Концентрические стены, повторил он, лабиринт домов и улиц, спотыкающийся, бестолковый бег с крутизны женщины на высоких каблуках вниз к горизонтальному водному простору, стены до такой степени концентрические, что никогда не покинешь их по-настоящему, скорее пустишь шерстяные корни в ковер на полу квартирки в бельэтаже, изразцовый Крит, населенный попугаями в окнах и китайцами в галстуках, бюстами героических цареубийц, жирными голубями и кастрированными котами, где лиризм маскируется под канарейку в тростниковой клетке, заливающейся трелью доморощенных сонетов. Альманах Бертран [40] тут вместо Библии, самые почитаемые животные – хромированные бемби и кивающие головой фарфоровые собачки, похороны – цемент, скрепляющий семью.
Он опять пощупал галстук, проверил, не разошелся ли узел, пробормотал: мои самсоновы волосы из натурального шелка, и даже не улыбнулся. Когда-нибудь куплю себе хипповые бусы и набор индийских браслетов и создам собственный Катманду для личного пользования с Рабиндранатом Тагором и Джеком Керуаком, перекидывающимися в картишки с далай-ламой. Он сделал несколько шагов в сторону кабинетов и увидел в одном из них перед письменным столом помощника нотариуса в смирительной рубахе, объясняющего невидимому терапевту, что у него украли Млечный Путь. Полицейские, перегнувшись через перила своих портупей, прислушивались, как соседки-кумушки, которые глазеют, свесившись с балкона, на уличную сценку. Один из стражей порядка, вооружившись блокнотом и ручкой, старательно все записывал, по-детски прикусив язык от усердия. Тут старушка, левитировавшая над скамьей, суматошно вспорхнув изможденной куропаткой, налетела на врача; от нее несло застоявшейся мочой, одиночеством, заброшенностью и отсутствием мыла. Ох уж эти запахи нищеты, подумал врач, монотонные, трусливые и трагические запахи голода и нищеты. В процедурной, облокотившись на каталки, на ящики с перевязочным материалом, на стеклянные шкафы с лекарствами, медбратья и медсестры обсуждали перипетии последнего профсоюзного собрания, на котором брадобрей и двое шоферов обозвали друг друга соответственно сукиным сыном, педрилой и хреном моржовым. Один из медбратьев, со шприцем на изготовку, уже примеривался, чтобы сделать укол алкоголику, который с гримасой презрения на лице, придерживая штаны на уровне колен, терпеливо ожидал своей участи, как и подобает ветерану. Ясное, почти средиземноморское солнце окутывало золотым ореолом перила балкона, будто плавающие в аквариуме под мощнейшей лампой ирреальной весны.
– Доброе утро, дамы и господа, девочки и мальчики, почтеннейшая публика, – сказал психиатр. – Дошло до меня, что вы воззвали к чуткому слуху начальства, озаботившись, словно добрая мать, каковыми вы и являетесь, срочной надобностью в услугах могильщика. И вот я, скромный приказчик похоронного бюро «Совершенство» (гробы, урны, свечи), явился снять мерки. Будучи членом профсоюза и испытавая лютую ненависть к хозяевам, искренне надеюсь, что покойник воскрес и вышел вон, вознося хвалы блаженному иезуиту Алоизию Гонзаге [41].
Вооруженный шприцем медбрат, с которым психиатр, когда у них совпадало дежурство, имел обыкновение вместе закусывать пузатыми креветками, принесенными санитаром из пивной Мартина Мониша, вонзил свою терапевтическую бандерилью в тело пьяницы, дабы успокоить в нем брожение мирных на данный момент флюидов, готовых, однако, в любую минуту к неожиданному штормовому приливу, и провел с торжественностью епископа, совершающего миропомазание, ватой по ягодице клиента, как школьник, стирающий с классной доски решение слишком легкого для его акробатических способностей примера. Больной так резко дернул вверх веревку, служившую поясом, что порвал ее, и уставился на упавший на пол обрывок с изумлением астронавта, созерцающего лунную водоросль.
– Ну вот, испортил макаронину, теперь и пообедать нечем, – насмешливо прокомментировал медбрат, пряча доброту за сарказмом, слишком очевидным, чтобы быть истинным. Врач давно проникся уважением к этому парню, наблюдая, с какой отвагой тот доступными ему средствами борется с неумолимой концлагерной машиной больницы. Медбрат промыл шприц, несколько раз двинув поршень туда-сюда, положил его в стерилизатор, нагретый узким голубым газовым тюльпаном, и вытер руки рваным полотенцем, казненным через повешение на хирургическом зажиме. Он проделывал все это медленно и методично, как рыбак, для которого время не делится на часы, как линейка на сантиметры, а обладает непрерывной текстурой, придающей жизни неожиданную интенсивность и глубину. Он родился на побережье, в Алгарве, и в вечно голодном детстве его баюкали ветры, прилетавшие с мавританских берегов, он рос близ Албуфейры, где отлив оставляет на пляже запах сладкий, как дыхание диабетика. Забытый всеми алкоголик плелся к двери, шаркая растоптанными сандалиями.
– Анибал, – сказал психиатр медбрату, который исследовал карманы своего халата на предмет наличия спичек, подобно тому как пес роется в поисках места, где закопал сладкую косточку, – вы, когда звонили начальству, обещали, что, если я приду, получу чупа-чупс с малиновым вкусом. Это что ж за подстава, приятель? Ведь всем известно, что я уважаю только вкус мяты перечной.
Медбрат в конце концов нашел спички под стопкой циркулярных писем на белом столе, с которого краска облупилась и сыпалась, как перхоть.
– Там у нас старая история, – сказал медбрат, чиркая спичкой о коробок с непонятной яростью. – Святое семейство, желающее отыметь раком и в самой грубой форме младенца Христа. Одна коза-мамаша чего стоит! Поэму бы ей посвятил из хорошо размоченной розги. Так что крепче держитесь за поручни: вас дожидаются все трое в кабинете в конце коридора.
Врач стал рассматривать настенный календарь, окаменевший в каком-то далеком марте, когда он жил еще с женой и дочерьми и каждая секунда была окрашена легким флером радости. Всякий раз, когда его звали в неотложку, он разочарованным пилигримом отправлялся в тот далекий март, безуспешно пытаясь возродить дни, о которых сохранилось воспоминание, как о тонкой суспензии или растворе счастья в однородном ощущении благополучия, позлащенном косыми лучами мертвой надежды. Обернувшись, он заметил, что медбрат тоже смотрит на календарь, на котором юная блондинка и неимоверно толстый негр в обнаженном виде вступают в некое сложное взаимодействие.
– Женщина или месяц? – спросил его психиатр.
– Женщина или месяц в каком смысле? – переспросил медбрат.
– Фары куда направил? – уточнил психиатр.
– Ни на то ни на другое, – объяснил медбрат. – Я просто подумал, какого хрена мы здесь делаем. Серьезно. Может быть, когда-нибудь что-то изменится в лавочке, и можно будет глянуть на вещи незамыленным глазом. И портных не будут обязывать специальным декретом шить брюки пошире, чтобы никто не знал, у кого какие яйца.
И начал яростно перемывать уже помытые шприцы.
Чертов алгарвиец, подумал психиатр, ты точь-в-точь поэт-неореалист, уверенный, что изменишь мир написанными «в стол» стихами. А может, ты хитроумный селянин – знаток реки и всех ее проток, ожидающий сумерек, чтобы порыбачить на свет керосиновой лампы, припрятанной под сетями на дне лодки. Он вспомнил пляж Прайи-ди-Роша в августе, в год своей женитьбы, вспомнил скалы, обтесанные Генри Мурами [42] бесконечных приливов и отливов, песчаные просторы без единого человечьего следа и как они с женой чувствовали себя Робинзонами Крузо, несмотря на квадратных немецких туристов, андрогинных англичанок, похожих на кастрированных сопрано, пожилых американок в немыслимых шляпах и дымчатые очки местных альфонсов, latin lovers [43] с пластмассовой расческой в заднем кармане брюк, голодными гиенами кружащих в непосредственной близости от женских ягодиц.
– Слышь, командир, – сказал он медбрату, – может, ради этого мы и живем. Но если усядемся и будем ждать сложа руки, сукины дети мы оба.
Он отправился в конец коридора, чувствуя, что был несправедлив к парню, и желая, чтобы тот понял, что нападает он на самом деле на пассивную часть самого себя, на ту свою ипостась, которая сдавалась без борьбы и против которой он сам бунтовал. Нравлюсь я себе или не нравлюсь, подумал он, до какой степени я себя принимаю и в какой точке начинается на самом деле цензура моего протеста? Полицейские, уже выйдя из кабинета, сняли фуражки и показались теперь психиатру голыми и безобидными. Один из них нес смирительную рубаху помощника нотариуса, прижав ее к груди обеими руками, как дядюшка, согласившийся подержать пальто племянника, пока тот занимается в спортзале.
В кабинете Семейство изготовилось к атаке. Отец и Мать по обеим сторонам от стула, на котором сидел сын, замерли в грозной недвижности каменных псов у парадного подъезда, готовых разразиться оглушительным лаем злобных жалоб. Врач молча обошел стол и придвинул к себе стеклянную пепельницу, блокнот с эмблемой больницы, карту социального страхования и книгу регистрации больных, как шахматист, расставляющий фигуры перед началом матча. Младенец Иисус, рыжий, похожий на встревоженную птицу, отважно делал вид, что не замечает его присутствия, и напряженно рассматривал через открытое окно унылые дома проспекта Гомеша Фрейре, наморщив усыпанные прозрачными веснушками веки.
– Итак, в чем дело? – бодрым голосом произнес доктор, чувствуя, что его вопрос звучит как сигнал арбитра к началу кровавой схватки. Если я не защищу мальчишку, подумал он, искоса бросая беглый взгляд на юнца, пока еще умело скрывающего панику, они в два счета разорвут его в клочья. Поколение cogitus interruptus [44], отметил он. Черт, как же не хватает поддержки Умберто Эко.
Отец выпятил манишку.
– Сеньор доктор, – воскликнул он таким тоном, с такой помпой, словно объявлял войну, – довожу до вашего сведения, что этот паршивец принимает наркотики.
И потер руки, будто уладил дельце с начальником отдела. На мизинце – любовно взращенный длинный ноготь и, по соседству с обручальным кольцом, огромный черный камень в массивном перстне, на галстуке с золотыми разводами – коралловая булавка, изображающая футболиста из клуба «Белененсиш», пинающего золотой мячик. Вылитый автомобиль с кучей аксессуаров: покрывала на сиденьях, висюльки и побрякушки, разноцветные полоски на капоте, имя любимого футболиста, намалеванное на дверце. В карте социального страхования значилось: служащий Водопроводной компании (неумытым не ходит – и то хлеб, решил психиатр), изо рта у него несло съеденной накануне чесночной похлебкой.
– Пора бы перекрасить картотечные шкафы, – задумчиво заметил врач, указывая на три металлических параллелепипеда, загромождавшие жуткой массой пространство между дверью и окном.
– Даже моряка бы затошнило от этого зеленого, правда? – обратился он к парнишке, все еще ослепленному дивным зрелищем проспекта Гомеша Фрейре.
Однако губы у юнца уже дрожали, как грудка перепуганного воробья. Держись, посоветовал ему мысленно врач, держись, а то бычок ты – хиленький, а коррида еще и не начиналась. И произвел стратегическую рокировку, поменяв местами пепельницу с книгой учета и бормоча себе под нос: натянем поплотнее фирменные подштанники, эскадра НАТО на подходе.
Тут он услышал неожиданный шум: мать, склонив торс, облаченный в пиджак из пластикового леопарда, полная яростного негодования, вываливала на стол прямо перед его ошеломленным носом содержимое бумажного пакета, набитого упаковками самых разнообразных лекарств. Слова вылетали у нее изо рта, как пули-горошины из оловянной пушки, которую в детстве подарили психиатру во время одной из его бесчисленных ангин:
– Мой сын должен быть не-мед-лен-но госпитализирован, – распорядилась она тоном надзирателя исправительной колонии, обращаясь к набедокурившей Вселенной в целом. – Вот, это все – таблетки, в четвертом классе второй год сидит, родителей не уважает, если отвечает, цедит сквозь зубы, соседка снизу говорит, видели его у площади Рату, с какой-то девкой, не знаю, как еще вам объяснить, но и так все ясно. И это в шестнадцать лет, в апреле исполнилось, рожала через кесарево, чуть концы не отдала, под капельницей валялась, представьте себе. А мы-то к нему все добром, денег не жалели, книжки покупали, говорили ласково, буквально хоть ложкой нас ешь. Ну что, разве не так? А тут еще вы, доктор, – у вас тоже, наверное, дети – со своими вопросами про цвет каких-то шкафов.
Передышка, чтобы наполнить воздухом понтоны-сиськи, между которыми приютилось сердечко из эмали на цепочке с портретом подкаблучника-мужа, помоложе, чем сейчас, но так же густо увешанного амулетами, и новый бросок в кипящие воды гнева:
О проекте
О подписке