Моя милая, странная, дальняя…
Нелегко нам междусобойничать.
Ты, как книга ручного издания,
как загадочный Кодекс Войнича.
Без меня мои щеки ты трогала.
Ничего не дала, кроме тела.
Я глотал твою книгу, как впроголодь.
А мою ты читать не хотела.
Моя глупость исповедальная
до тебя не сумела пробиться.
Ты такая же странная, дальняя,
как в серванте стеклянная птица.
Я листал манускрипт твой, вычитывал
и пытался понять те каракули.
Рвал глаза пятерней нарочито я.
Они падали на пол и плакали.
Не прочел твоих строк я. Поэтому
и своих уж давно не читаю.
Пью вино с голытьбой и поэтами,
закрываясь людьми, как щитами.
тем, кто сможет
Синее. Первая строчка катрена.
Еще не море, уже и не пена.
Дожизни вода. Но в ней уже длится
то, что пишу я на этой странице,
то, что взлетит непослушным вихром
в небо без ножниц – в нем кобальт и хром.
Небо довремени. Синь без белил.
Но в клетку вонзили уже хлорофилл.
В ручку мою уже влиты чернила,
в блеске слюды уже зреет черника.
Шорох ветвей, не дождавшись до завтра,
прет из видавшего виды базальта.
А из лазуревой пасти залива
тянутся мхи, расторопша и слива.
Синее выжгло себя для другого.
Стало невидным и тайным, как слово.
Зеленое. Способ пробиться и лечь
не хлебом единым, но в жаркую печь
плавильного летнего неба. Травой
коросту земли пробивать головой,
ветвями царапать безлунную мглу
и красным шиповником сдобрить иглу,
пугать ластоногих трепетом лилий,
бамбуком чертить бессмыслицу линий.
Пора. Эта песня нами допета.
В кадастрах садов обезумело лето.
В мокрых стволах одноногой березы
рвет себя сок, как бутыль на морозе.
Кружится солнце туда и обратно.
Деревья в лесу безмолвны, как правда.
Грачонка перо, что похож на комок,
с убийственным грохотом падает в мох.
Желтое. Свет при отсутствии света.
Корчатся в озере призраки лета.
Голых деревьев глухие пилястры.
На жухлой траве горящие астры.
Плавают кляксы оранжевых листьев.
И бегают в парке контуры лисьи.
Осень. Агония отзвуков лета,
оторопь веток до звона скелета.
Оторопь неба, простудность глотаний
льдистых ветров и дождей бормотаний.
И камышей худосочных стропила
изморозь словно гвоздями прибила.
Желтое лезет к себе за подкладку,
сама на себе же ставит заплатку.
Лес в коматозе забвенья. И вот
корабль природы на север плывет.
Белое. Это уже не намек, но
снег или стыд, что стучится к нам в окна.
Отблеск конца при отсутствии смерти.
Не голос, не тишь. Уже что-то третье.
Снег. Он улегся чистым белым листом,
намекая: может, когда-то, потом…
Свет, отразившись, останется светом.
Жизнь, завершаясь, не сгинет. При этом
нам путь к красоте преграждает зима.
Преграда съедает себя же сама.
Поземка метет и небо, как вакса.
Время любить и собой любоваться.
Время последних катренов. И хлебом
не с кем делиться. За домом, за хлевом
белоесчернымичерноесбелым.
Все пишется слитно почерком беглым…
Этот лес. Этот голос. Быльем поросло.
Из былья выдираю сухое весло.
Это тело, покрытое мокрым бельем,
будет тоже затянуто мшистым быльем.
Это вечность со вкусом казенных галет,
это я, погребенный под шорохом лет.
Это небо. И это всего лишь река.
Были крылья. Теперь это только рука,
под которой от счастья не вскрикнет никто.
Я влезаю в века, как влезают в пальто.
Мне всегда на людей безнадежно везло.
Это лодка покоя. А это весло.
Ни воды и ни крови мы здесь не прольем.
Никогда ты, родная, не станешь быльем.
И зачем же тогда эта жизнь нам дана?
Чтобы пить ее чашей, в которой нет дна?
Хватит нам и ладоней лицо вытирать.
Хватит взгляда, чтоб вовсе тебя потерять.
Это даже не стих. Это шепот и писк.
Я встаю над водой, как ночной василиск.
То ли жив хорошо, то ли плохо убит.
Я сегодня за завтра кровищей умыт.
Поднимаюсь в гниющей своей чистоте
этим стершимся словом на рваном листе,
этой буквой, что вырвана с корнем из жил.
Я любил как умел. Как любил, так и жил.
Я лежу в этом городе вздыбленным мостом
между Веной прозрачной и невским погостом,
между плеском волны и резьбою дверей.
Я ослеп и оглох в молоке январей.
Мне бы только минуту, и я уцелею.
Видишь, птицей на бакене смутно белею.
Я лежу в этом городе кротостью луж,
по которым бредет тощий пес неуклюж.
Вот дома отразились в припадке падучей,
их углы то тупы, то становятся круче,
а потом затопляются где-то совсем
и гремят электричкою в ноль двадцать семь.
Я свечусь в этом городе лампой в парадном
и шуршу голубями туда и обратно.
Этот вечер настоян на брызгах такси,
на отрывочном «нет» и бездушном «мерси».
Мне бы только минуту, и я соберусь
в плеске баржи, натужно толкающей груз.
Или в желтых подтеках на краске Сената.
Мне бы только минуту. А больше не надо.
Идти дворами и остановиться вдруг,
заслышав стоны мусорного бака.
Я знаю. У попа была собака.
Собаки нет. Но есть в окне паук.
Пожиться. Надев на нос очки,
вглядеться в стены дома цвета теста,
нюхнуть амбре из темного подъезда,
в котором смешаны «Шанель» и кабачки.
А под ногами, словно мелкий шрифт,
для голубей рассыпанное просо.
И разминая пальцем папиросу,
заслушаться, как воет старый лифт.
Стоять. Бояться. Или оглядеться.
Пожаловаться бабке на дожди.
И слушать, как струятся впереди
по водостоку шорохи из детства.
Взойти на лестницу и вспомнить имена,
и лица, долгих ожиданий тряску.
Там, где экземой шелушится краска,
не разглядеть свои же письмена.
От солнца двор поставлен на попа.
Пунктиром окна убегают к свету.
Я тут стою. Хотя меня здесь нету.
Как нет собаки больше у попа.
Комендант одиночества смотрит мои документы
и прошенье мое прозрачными пальцами мнет.
Молча ставит печать и глазищами цвета цемента
буравит сознанье и разовый пропуск дает.
Он ведет меня краем густого лесного массива,
а потом по тропе он подводит к застывшей реке.
Говорит: «Это здесь». Я сажусь на траву. Тут красиво.
Комендант исчезает с папкой бумажек в руке.
Медно-пламенный линь на меня из водицы взирает.
И восходит луна, законам театра верна.
А на том берегу в покосившемся старом сарае
мышь сгрызает в земле остатки гнилого зерна.
Комендант одиночества все это мне предоставил,
может, на день, может, на целую тысячу лет.
И деревья скрипят надо мной жестяными листами.
Луна застывает на всходе, желта, как омлет.
Комендант одиночества тихо вернулся в каптерку.
Он шлагбаум закрыл и крутой заварил кипяток.
Снял с себя сапоги и сырую стянул гимнастерку.
Выпил чаю покрепче, сидя лицом на восток.
Сегодня вороны не слишком крикливы
и белым цветком обозначился вьюн.
А узкие листья изогнутой ивы
повисли над озером. Лето. Июнь.
Наверное, мудр тот, кто это придумал,
кто сам не живет здесь, но помнит о нас.
Как троица, встали у леса три дуба.
Там был и четвертый, но высох, угас.
Кто ветки его карандашным огрызком
лишь только наметил, потом обломал…
Не страшно к нему подойти слишком близко.
Срок жизни любой возмутительно мал.
Кто нас охраняет с невидимой вышки?
Мы пленники разума, но без оков.
Мы даже не гости, а легкие вспышки,
как танец над садом ночных светляков.
Я тоже пылаю и крохотный свет мой
пока еще теплится в чьих-то руках.
Дойти до заката и встать до рассвета,
чтоб оба зрачка растворить в облаках.
Преподобная жуть ослепительной жизни
снова ставит в тупик и авансы дает.
И надежда гудит в заскорузлой харизме,
от земли отрывается, как самолет.
Суть должна быть в руке. Мне предчувствия мало.
И об этом, увы, не расскажешь врачу.
Пока в круглый прицел меня смерть не поймала,
я, пришпиленный к небу, слова бормочу.
Время года – беда. Время суток – унынье,
что сменяется смехом, пока ты в строю.
Так случалось вовеки и присно, и ныне.
Можно ровно дышать и на самом краю.
Можно руки поднять и на них сядут птицы.
Можно смежить глаза, чтоб остался лишь я,
и смотреть, как уверенно движутся спицы
в тех руках, что прядут полотно бытия.
Время жизни – июнь. Венценосное лето
усмехается хитро, как старый дантист,
что готовит наркоз и кусачки. Но это
подтверждает, что мир, как и прежде, цветист.
Все в доме спят. И полная луна
из туч надолго выходить боится
и серебрит расслабленные лица
людей, застрявших в лабиринтах сна.
Весь дом затих. И беспокойный день
забыт и убран мягкой тишиною.
И каждый спящий чувствует спиною
свою усталость. Шевелиться лень.
Спят люди, одеяла сжав в горсти.
Уснул огромный муравейник страсти,
в котором не услышишь слова «здрасьте»,
да и «прощай» тут тоже не в чести.
А в окна снова хлынул лунный свет.
Линолеум блестит в сиянье белом.
И люди напряглись во сне всем телом,
как будто бы грозит им пистолет.
Там, за окном, желтушность фонарей
высвечивает ветви и аллеи.
И кошки убегают поскорее
от шаркающих на ветру дверей.
В дурдоме спят. Дежурный санитар
намазывает масло на горбушку
и достает початую чекушку,
чтоб выпить в озаренье лунных чар.
«Я ухожу» – они говорят. Это смешно.
Можно уйти из квартиры, из города. Но
в память можно войти, а выйти уже никак.
Там нету дверей, что хлопают на сквозняках.
Это не жизнь: там ты вошел, а там-то вышел.
Память сильна: упавший возносится выше
того, кто летал. Там звук живет только всуе.
Там время не движется вдаль, только буксует.
«Я ухожу» – они говорят. Если бы так.
Тогда не вопил бы, не ерзал каждый пустяк.
Уходишь? Блеск! Только все забери без остатка,
чтоб ни черта не валялось, даже осадка.
Чтоб на полках не оставалось ни атома
и чтобы ни рая не ведать, ни ада мне.
Все уноси. Только это выйдет едва ли.
Таких обещаний нам, увы, не давали.
«Я ухожу» – они говорят. Что ж, идите.
Ладно. Торты не ест настоящий кондитер.
Да и сапожник своих сапог не имеет.
Мертв пианист, который играл, как умеет.
В детстве легко: там все были дяди и тети.
«Ухожу». Никуда вы уже не уйдете.
Здесь вы, со мною. Толпитесь нудно, постыло.
Буду таскать вас теперь, пока не остыну.
О проекте
О подписке