Читать книгу «Путник и лунный свет» онлайн полностью📖 — Антала Серба — MyBook.
image

Он был таким неистовым католиком, какими бывают иногда евреи, в ком пласты столетий не сровняли ещё великой встряски католицизма. Он был католиком не так, как набожные одноклассники из бедных семей, которые ежедневно причащались, ходили в конгрегацию, и готовились к церковной карьере. Их католицизм был приспособленьем, его – бунтом, противоборством со всем неверующим или безразличным миром. На всё у него было католическое мнение, о книгах, о войне, об одноклассниках, о булке с маслом на завтрак. Он был куда неподкупней и догматичней, чем самые строгие в делах веры из наших учителей. «Положивший руку на плуг, не оглядывайся», это библейское изреченье было его девизом. Он исключил из жизни всё, что было не вполне католическим. С револьвером бдел за спасеньем души.

Единственное, что он оставил себе от прежней жизни, была страсть к куренью. Не припомню, чтоб я хоть раз видел его без сигареты.

А искушало его очень многое. Эрвин невероятно любил женщин. У нас в классе он был влюблённым, столь же комически однобоко, как Янош Сепетнеки вралём. О любовях его знал весь класс, так как всё время после уроков он гулял на горе Геллерт с очередной девочкой, и писал к ней стихи. Класс уважал любови Эрвина за интенсивность и поэзию. Но приняв католичество, он, конечно, отказался и от любви. Мальчики как раз начинали ходить в публичные дома. Эрвин брезгливо отвернулся от них. А ведь остальные, я думаю, ходили к женщинам лишь шутки ради и из хвастовства – один Эрвин всерьёз знал уже, что такое плотское влечение.

Тогда он познакомился с Евой. Наверняка Ева первая начала. Эрвин ведь был очень красив, с лицом цвета слоновой кости, высоким лбом, горящими глазами. И излучал странность, упорство, бунт. И вдобавок ко всему был добрым, тонким юношей. Все это дошло до меня лишь когда Эрвин и Янош заявились к Ульпиусам. В первый раз всё было ужасно. Тамаш был сдержан и царствен, и лишь изредка изрекал что-нибудь вконец неуместное, чтоб ошеломить буржуа. Но Эрвин и Янош не ошеломились, они ведь не были буржуа. Янош без умолку говорил, делился опытом охоты на китов и грандиозными деловыми планами, касательно хитроумно расширенной утилизации урожая кокосового ореха. Эрвин молчал, курил и смотрел на Еву; Ева была совсем не такая как всегда. Хныкала, жеманничала, стала женственной. Мне было скверней всего. Как псу, когда тот обнаруживает, что с сегодняшнего дня ему придётся делить с двумя другими псами монопольное прежде право сидеть под столом, когда семья обедает. Я ворчал, а хотелось плакать.

И я стал редким гостем; старался приходить в отсутствие Эрвина и Яноша. Тем более, что на носу были выпускные экзамены; пришлось засесть всерьёз, к тому же я старался вбить неизбежные знания и в Тамаша. И пронесло как-то. Удалось приволочь Тамаша силой, хотя в тот день он вообще не намеревался вставать. После чего у Ульпиусов в доме возобновилась жизнь с большой буквы.

А к тому времени всё утряслось. Ульпиусы оказались сильнее. Они полностью ассимилировали с собою Эрвина и Яноша. Эрвин умерил суровость, завел какую-то очень милую, хотя слегка манерную повадку, говорил всегда как бы в кавычках, подчёркивая, что не целиком отождествляет себя с тем, что говорит и делает. Янош стал тише и сентиментальней.

Постепенно мы возвратились и к игре, но игра стала куда отточенней, обогатившись авантюрной фантазией Яноша и поэтической Эрвина. Янош конечно оказался отличным актёром. Декламацией и рыданьями (особенно ему нравилось играть безнадёжно влюблённого), он затирал всех, приходилось даже прерывать игру и ждать, пока он утихомирится. Эрвин больше всего любил роль дикого зверя; он пригодился как зубр, которого побеждал Урсус (я), и оказался на редкость одарённым единорогом. Громадным рогом он раздирал любую преграду, занавеси, простыни, что попало.

В то время границы дома Ульпиусов раздвигались понемногу. Мы начали слоняться по будайским горам, и купаться тоже ходили, а позже и к питью пристрастились. Идея исходила от Яноша, который годами уже рассказывал о своих кабацких похожденьях. Ева умела пить лучше всех нас, не считая Яноша, по ней и заметно почти не было, когда она пила, просто как-то становилась ещё больше Евой. Эрвин пил так же неистово, как курил. Не хочу пускаться в расовые теории, но ты же знаешь, как странно, когда еврей много пьёт. Пьянство Эрвина было таким же странным, как его католичество. Отчаянным прыжком головой вниз, как будто и пьянел он не от заурядных венгерских вин, а от чего-то куда более страшного, от гашиша или кокаина. И как будто ещё и прощался при этом: как будто пил в последний раз, и вообще, он всё делал как будто в последний раз на этом свете. Я быстро привык к вину, и эта раскрепощённость чувств, ослабление дисциплины, что оно творило во мне, стало для меня насущной необходимостью, а потом дома я ужасно стыдился этих своих кошачьих мук похмелья, и всякий раз клялся, больше не буду пить. И снова пил, и всё больше осознавал, что слаб, и это чувство гибельности и было самым главным моим чувством второй половины тех лет, с Ульпиусами. Я чувствовал, что «мчу гибели навстречу», особенно когда пил. Чувствовал, что навсегда выпадаю из того, что есть порядочная жизнь порядочных людей, и чего ждал от меня отец. И чувство это, всем страшным угрызеньям совести вопреки, я очень любил. В то время я чуть ли не прятался от отца.

Тамаш пил мало, и становился всё молчаливей.

Тогда мы стали проникаться религиозностью Эрвина. Мы уже начинали видеть этот мир, ту реальность, которой до тех пор сторонились, и она ужаснула нас. Мы чувствовали, что человек неизбежно марается, и благоговейно слушали Эрвина, который говорил, что этого не должно случиться. Мы стали судить всю сегодняшнюю жизнь так же строго и догматично, как Эрвин. На время он стал нашим гегемоном, мы во всём слушали его, и мы с Яношем стремились переплюнуть друг друга в благочестивых поступках. Каждый день мы открывали новых сирых и убогих, нуждавшихся в помощи, великих католических авторов, которых предстояло спасти от несправедливого забвенья. Фома Аквинский и Жак Маритен, Честертон и Ансельм Кентерберийский носились по комнате как мухи. Мы ходили в церковь, и Яношу, разумеется, были явленья. Однажды перед рассветом святой Доминик заглянул к нему в окно и воздев указательный палец, произнёс: а тебя мы оберегаем совсем особенно. Наверно, мы с Яношем были необоримо уморительны в этом своем тщании. Ульпиусов, обоих, католицизм занимал куда меньше.

Этот период тянулся с год наверно, а затем наступила дезинтеграция. Точно не скажу, с чего началось, но как-то пошла вторгаться повседневность, и тлен тоже. Умер дед Ульпиусов. Он неделями мучился; задыхался и хрипел. Ева с поразительным терпеньем ходила за ним, ночи у постели просиживала. Когда потом я как-то сказал ей, как это было благородно с её стороны, она рассеянно улыбнулась, и сказала, что очень интересно смотреть, как кто-то умирает.

Потом их отец решил, что пора что-то делать с детьми, что дальше так продолжаться не может. Решил срочно выдать Еву замуж. Он отправил её в провинцию к богатой светской тётушке, чтоб она там ездила на местные балы, и не знаю, что ещё такое делала. Ева, конечно, вернулась через неделю с замечательными историями, и флегматично отряхнула отцовские пощёчины. У Тамаша был не такой везучий характер. Отец пристроил его на службу. Вспомнить страшно, у меня до сих пор слёзы набегают на глаза, когда я вспоминаю, как Тамаш страдал на службе. Он служил в городской управе, среди нормальных обывателей, которые не считали его за человека в здравом рассудке. Ему поручали наиглупейшую, самую шаблонную работу, не предполагая, что он способен на что-либо, требующее некоторого умственного усилия или самостоятельности. И пожалуй были правы. Он терпел множество унижений от коллег: не то чтоб они обижали его, напротив, жалели и щадили. Тамаш никогда нам не жаловался, только Еве иногда; как я знаю. Тамаш только бледнел и умолкал, когда мы упоминали о его службе.

Тогда случилось второе самоубийство Тамаша.

– Второе? – спросила Эржи.

– Да. Надо было мне раньше говорить о первом. В сущности оно было важней и куда ужасней. Это случилось, когда нам было шестнадцать, то есть в начале нашей дружбы. Однажды я явился к ним как обычно. Я застал Еву одну, она непривычно углубившись, что-то рисовала. Сказала, чтоб я подождал, Тамаш поднялся на чердак, сейчас он спустится. Тамаш в то время часто подымался на чердак в поисковые экспедиции, там среди старых сундуков он находил много всякого, что занимало его воображение, и годилось для наших игр; чердак такого старого дома вообще очень романтическое место. Так что я не удивился, и терпеливо ждал. Ева, как я сказал, была непривычно тихая.

Вдруг она побледнела, вскочила и визжа звала меня, пойдём на чердак, посмотрим, что с Тамашем. Я не знал, в чём дело, но её испуг передался и мне. На чердаке было уже довольно темно. Я говорю, это был огромный старый чердак со всякими закутками, загадочными дощатыми дверьми отовсюду, сундуками поперёк коридоров, я ушибся головой о низкую балку, мы мчали вверх-вниз по неожиданным лестницам. Но Ева не колеблясь неслась в темноте, как будто знала, где должен быть Тамаш. В самом конце коридора была низкая и очень длинная ниша, с чуть светлевшим круглым окошком в глубине. Ева замерла и вереща вцепилась в меня. У меня тоже зубы стучали, но я и тогда уже был таким, от самого страшного страха вдруг делался храбрым. Шагнул в тёмную нишу, волоча за собой вцепившуюся в меня Еву.

Там, около круглого окошка висел Тамаш, где-то в метре от пола. Повесился. – Он живой, живой ещё, – визжала Ева, и совала мне в руку нож. Похоже, она прекрасно знала, на что готовится Тамаш. Там был ящик, видимо Тамаш встал на него, чтоб закрепить на балке петлю. Я вскочил на ящик, перерезал верёвку, другой рукой обнял Тамаша и медленно спустил на руки Еве, которая высвободила ему шею из петли.

Тамаш вскоре пришёл в себя, наверно он всего пару минут, как повесился, ничего ему не сделалось.

Зачем ты выдала меня? – спросил он Еву. Ева сильно смутилась, и не ответила.

Чуть погодя я спросил, зачем он это сделал.

– Любопытно было, как это, – равнодушно сказал Тамаш.

– И как? – спросила Ева во все глаза от любопытства.

– Очень хорошо было.

– Жалеешь, что мы тебя срезали? – спросил я, сам уже несколько угрызаясь.

– Нет. Успею. Как-нибудь в другой раз.

Тамаш тогда не мог ещё объяснить, в чём тут дело. Да и незачем было, я и так понял; по нашим играм понял. В своих играх-трагедиях мы вечно убивали и умирали. Все наши игры были про это. Тамаша вечно занимало умиранье. Но ты пойми, если вообще возможно понять: не смерть, тлен, уничтоженье. Нет. А акт умиранья. Бывают люди, которых «неодолимая сила» снова и снова понуждает убивать, чтобы испытать раскалённую радость убийства. Той же неодолимой силой Тамаша влекло к великому конечному экстазу собственного умиранья. Я наверно, не сумею объяснить тебе, Эржи, это пустое, это как музыку объяснять тем, кому медведь на ухо наступил. Я понимал Тамаша. Мы годами больше не говорили об этом, просто знали друг о друге, что понимаем друг друга.

Когда нам было двадцать, опыт повторился, и тогда я и сам уже принял участие в нём. Не пугайся, ты же видишь, я живой.

Очень мне горько было тогда, особенно из-за отца. После выпускных экзаменов я записался в университет, на филолога. Отец неоднократно спрашивал меня, кем я собираюсь стать, на что я отвечал, что религиоведом. – И на что же ты намерен жить? – интересовался отец. На этот вопрос я ответить не мог, да и не хотелось думать об этом. Я знал, что отец хочет, чтобы я работал на предприятии. К моим университетским штудиям он особых претензий не имел, полагая, что доброму имени предприятия никак не повредит докторский титул одного из совладельцев. Да и для меня самого университет был всего лишь отсрочкой на пару лет. Выиграть время, прежде чем станешь взрослым.

Жизнелюбие не было в то время моей сильной стороной. Чувство гибельности крепло во мне, и католицизм тоже не утешал уже, напротив, лишь утверждал в сознании собственной слабости. Не моё это, играть роль, и тогда я уже ясно видел, как неисцелимо чужд моей жизни и естеству жизненный идеал католика.

Я был первым, кто отошел от католицизма товарищества; это тоже одно из моих многочисленных предательств.

Итак однажды за полдень я зашёл к Ульпиусам и позвал Тамаша погулять; был по-весеннему чудесный день. Мы добрели до Обуды и уселись там в одном пустом кабачке, под статуей святого Флориана. Я много пил, и было очень не по себе из-за отца, из-за перспектив, из-за всей ужасной горечи юности.

– Зачем ты столько пьёшь? – спросил Тамаш.

– Затем, что хорошо.

– Любишь, когда голова кружится?

– А как же.

– Любишь забыться?

– А как же. Ничего кроме.

– Ну тогда… не пойму я тебя. Вообрази, каким наслажденьем может быть умереть целиком.

С этим нельзя было не согласиться. Пьяный мыслит куда логичней. Я возразил лишь, что страшно боюсь любой боли или насилия. Что мне неохота вешаться или прыгать в холодный Дунай.

– И незачем, – сказал Тамаш. У меня с собой тридцать сантиграмм морфия, насколько я знаю, нам и на двоих хватит, хотя и одному достаточно, чтоб умереть. Я ведь всё равно на днях умру, пора уже. Но если вместе, то гораздо лучше. Разумеется я не хочу влиять на тебя. Просто так сказал. Вдруг и тебе захочется.

– Откуда у тебя морфий?

– Ева дала. Ева выпросила у доктора, сказала, что спать не может.

Для нас обоих имело огромное роковое значение, что морфий от Евы. Ева тоже принадлежала к нашей игре, той болезненной игре, которую со вхожденьем Эрвина и Яноша пришлось сильно изменить. Экстазом всегда было умереть от рук Евы или за Еву. И то что яд дала Ева, окончательно убедило меня, что я должен принять его. Так оно и произошло.

Невозможно передать, как это просто было тогда, как само собой разумелось покончить с собой. К тому же я был пьян, и в то время всегда впадал в такое «всё равно ведь всё равно» от питья. И в тот день оно высвободило во мне того демона на цепи, что, наверно, дремлет в глубине сознанья каждого человека, и зовёт его к смерти. Подумай: умереть куда легче и естественней, чем оставаться в живых…

– Лучше рассказывай дальше, – тревожно сказала Эржи.

– Мы расплатились за вино, и пошли гулять, радостно растроганные. Говорили, как любим друг друга, и что эта дружба была самым прекрасным в жизни. Некоторое время мы сидели на берегу Дуная, в Обуде, у рельсов, солнце как раз опустилось в Дунай. И ждали, когда подействует. Но ничего пока не чувствовали.

Внезапно на меня нашло необоримое слёзное желание попрощаться с Евой. Сначала Тамаш и слышать об этом не хотел, но потом то чувство, что связывало их с Евой пересилило в нём. Мы сели в трамвай, а потом по ступенькам взбежали в Крепость.

Теперь-то я знаю, что в тот миг, когда мне захотелось увидеть Еву, я уже предал Тамаша и самоубийство. Сам того не сознавая, я рассчитывал, что если мы вернёмся к людям, то они уж как-нибудь да спасут. В подсознании мне не хотелось умирать. Я смертельно устал, как устаёшь только двадцати лет, и тоже тосковал о тайной, тёмной эйфории умиранья, но хмельное чувство гибельности стало рассеиваться, и умирать расхотелось…

У Ульпиусов оказались Эрвин и Янош. Я весело оповестил их, что мы приняли по пятнадцать сантиграмм морфия на брата и вот-вот умрём, но сперва хотим попрощаться. Тамаш был уже совсем белый, и его шатало, по мне ничего не было заметно, кроме того, что я перепил, и болтлив, как пьяные. Янош тут же умчался, позвонил в скорую, сообщил, что тут двое молодых людей приняли по пятнадцать сантиграмм морфия.

– Живы ещё? – спросили в скорой.

На утвердительный ответ Яноша ему велели немедленно привезти нас. Янош и Эрвин затолкали нас в такси, и отвезли на улицу Марко. Я всё ещё ничего не чувствовал.

Зато почувствовал в скорой, где мне нещадно промыли желудок и отбили охоту от всякого самоубийства. Кстати, не могу отделаться от ощущения, что то, чем мы себя травили, было не морфием. Или Ева обманула Тамаша, или врач Еву. Тамашу могло стать плохо и от самовнушения.