Почти всю жизнь моему отцу пришлось прожить под чужой фамилией.
Конечно, дома у нас об этом никогда не говорили. Но лет с двенадцати я уже знала, что наша родовая фамилия Радзивиллы – это тайна, причём такая, что лучше её вообще забыть.
Судьба кидала и раскидывала нашу семью по-разному. Росла я и в Сибири, и на Колыме, и в Магадане – отец был полярником. Но дом наш оставался в Петербурге, поэтому мы всегда туда возвращались.
Жили мы, как все вокруг, в одной комнате большой коммунальной квартиры. Коридор был такой, что пока идёшь на кухню, забудешь, зачем пошёл.
Моя жизнь мне очень нравилась. Я ходила в школу, самозабвенно играла в морской бой, по вечерам каталась на коньках и читала фантастику и «Трёх мушкетёров». Жизнь вокруг была понятная и простая.
Только иногда меня удивляло, почему это мне нельзя делать то, что можно всем вокруг?
Нельзя, например, лгать. Нельзя просить. Нельзя быть грубой. Потому что вульгарность хуже лохмотьев. Лохмотья ещё могут быть благородными, а вульгарность – никогда. А ещё стыдно не сдержать своего слова. И уж совсем последнее дело – струсить. Тут уж папа просто переставал меня замечать. И тогда моя жизнь переставала мне нравиться.
Но почему всем (и на каждом шагу!) всё это можно, а мне – нельзя? У нас врут даже учителя!
Папа ни в какие объяснения не вдавался, отвечал только одной фразой: «Потому что ты – моя дочь».
Прошлого у папы не было. Никогда я не слышала его рассказов о прошлом. Ни вещей, ни дома. От прошлого у него оставалась только могила его матери. Правда, где она, никто в нашей семье не знал. Где-то на краю города, какое-то старое кладбище, вот и всё. Иногда он ездил туда. Но с собой никого не брал. О бабушке, которая там похоронена, ничего не рассказывал, а дедушки будто и вовсе не существовало на свете.
Однажды, когда я уже подросла, захотелось мне всё-таки выяснить, как хоть выглядела-то эта таинственная бабушка?
– Ты знаешь, я в жизни не встречал женщины мудрее её, – вздохнул отец. – И нежнее…
Вообразить себе человека по таким параметрам – задача непосильная, во всяком случае для меня. Поэтому, наверное, я спросила:
– А на кого она была похожа?
Не помню случая, чтобы мой отец когда-нибудь растерялся или смутился. Но тут на лице его отразилось какое-то замешательство. Он подвёл меня к зеркалу, сильной тёплой рукой убрал с моего лба чёлку и сказал:
– Вот, смотри… И рост, и фигура, и коса, и лицо… Как две капли воды. Только она полнее тебя была. Ну, и чёлку, конечно, не носила.
Странно. Всегда все говорили, что я похожа на папу. Но ведь она же была бабушка, старуха!
– Да нет. Она умерла молодой. Ей не было и сорока.
А ему тогда исполнилось пятнадцать. Они возвращались в Петроград из Минской губернии, из Несвижа.
Холодные невские туманы да беспросветные дожди были те же. Но блистательного, гордого и нарядного города он не узнал. Из дворов-колодцев ползли трупные запахи. Отовсюду несло помойкой и гарью. Стекла в витринах выбиты. Лица у прохожих серые, испуганные. Глаза голодные. Ни цилиндров, ни котелков. На всех головах одинаковые приплюснутые кепки. И что совсем уж его поразило – некоторые улицы начали зарастать травой…
В поезде они с матерью заболели. Непонятно, как добрались до больницы на краю города – видно, кто-то помог. Называлась больница «Мать всех скорбящих», на девятой версте Петергофского шоссе. У самых дверей он потерял сознание.
Пришёл в себя в громадной квадратной комнате с высоким потолком. Сначала показалось – опять вокзал. Узкие железные кровати стояли рядами очень близко друг к другу. В душном мраке хрипели, просили пить и метались в бреду какие-то люди. Крайние валились на пол. «Вот почему кровати так близко, – сообразил он, – чтобы люди не падали. А где же мама?»
Рядом на койке неподвижно лежал мужчина. Парень.
– Ну чё, вынырнул? – очень тихо спросил он.
– Кажется…
Парень не шевелился. Только глаза у него блестели как-то слишком.
– Сдохну. Сегодня, – пообещал он серьёзно и весело. Даже хотел подмигнуть. Но не вышло.
– Ты что? Зачем ты так говоришь?
– Это не я. Это врач. Он думал, я уж и не слышу. А про тебя сказал: старинные бумаги какие-то у вас нашли. В той рванине, что с вас сняли. Мать-то у тебя княгиня… Ну, с ней, он сказал, всё в порядке. А ты вот крепкий оказался. Слушай, а как это ты сюда попал?
– Мы с мамой в поезде ехали. А потом… не помню, голова болела очень.
– А… ну это у тебя, значит, тиф.
«Как это – с ней всё в порядке? Как это врач мог так сказать?» Он боялся понять то, что услышал.
Вдруг комната ярко осветилась. И предметы, и лица под сильной электрической лампой оголились и стали ещё чудовищнее. Но никто не шёл и ничего не происходило.
– Теперь полночи гореть будет, – сказал парень. – Это по всему району включили, для обысков. Чистят… – И вдруг без перехода, глядя в упор, спросил: – Что же ты теперь без матери делать-то будешь?
Вокруг стонали, охали и хрипели люди. Он не находил в себе сил ответить хоть что-нибудь. А парень всё шептал, спрашивал:
– Своих-то никого не осталось?
– Никого.
– Ну, значит, как встанешь, так тебя и шлёпнут.
Это было ясно. Недаром они с матерью ехали, переодетые чёрт знает во что. Но бесцеремонность соседа задевала – разговаривать не хотелось. Не привык он к бесцеремонности. Закрыл глаза. Но сосед всё не унимался.
– А может, ты и сам с голоду подохнешь? Кому ты нужен?
Провалиться бы снова в беспамятство… Но комната была реальной, хотя и покачивалась в этом беспощадном свете, а потолок и вообще куда-то плыл. Вернуться во тьму не удавалось.
Поднял руку. И не узнал её – костлявая. Потёр висок. Волос на голове почему-то не было. Потрогал макушку. «А… остригли».
А сосед вдруг заволновался, задвигался, зашептал, катая голову по тощей подушке:
– Слушай, слушай… ну послушай ты меня!
Видно, прежде чем оставить этот мир, захотелось парню, отчаянно захотелось ещё успеть сделать что-то хорошее.
– Ты знаешь, что я придумал? Тебе сколько лет?
– Пятнадцать.
– А мне восемнадцать. Знаешь что? Возьми мои документы! Я уже… ну, всё уже. Я и сам чувствую. А ты рослый, скажешь: восемнадцать тебе. Ладно? А то ведь убьют!.. Ты запомни, ты хорошо запомни, как меня зовут, где родился, когда, ладно? Пострижены мы одинаково. А потом иди в Красную армию. Она больше. Никто не верит теперь, что нужен царь. Братство, говорят, нужнее. Ну и свобода, конечно. А главное – там кормят. Одевают. Может, ещё и выживешь?
Умер он совсем незаметно. Как-то укоротился вдруг с обоих концов и ушёл весь в ямину кровати. Из-под серого одеяла виднелась теперь только его макушка, кое-как остриженная машинкой.
Голый, трезвый и неузнаваемый мир опять куда-то поплыл. Кто же это теперь отдаст ему чужие документы? Снова резко заболела голова. Что же делать? Пить хочется… Где это он читал: «Если хочешь выжить – ты должен стать мёртвым»? Стать мёртвым… Книга лежала на коленях, а сам он сидел в плетёном кресле в саду. Тёмно-лиловая сирень гладила плечо и кружила голову…
Вдруг он вжался в постель. Захотелось вскочить, убежать, спрятаться. Но он лежал неподвижно и ждал. Прямо на него шёл врач. Уверенный, сытый. Чернявые кудерьки разлетались из-под белой шапочки.
Врачу оставалось несколько шагов, когда лампочка под потолком вдруг погасла – наверно, кончились обыски. Врач всё-таки подошёл, наклонился над его кроватью, прислушался, но прикасаться не стал. Хмыкнул неопределённо. Отошёл.
И тогда в полутьме, слушая хрипы и стоны вокруг, он потащил на себя, торопясь и обливаясь холодным потом, непомерно тяжёлое, уже остывающее тело своего соседа. Отдыхал. Снова тащил, почти теряя сознание. Потихоньку, по сантиметру выбирался, выползал из-под него до самого рассвета. Бесшумно переполз на опустевшую соседнюю кровать. Скрючился под серым одеялом.
Это удалось только потому, что кровати стояли слишком близко, а сестра милосердия, которой врач поручил за ним приглядывать, уснула сидя.
Раскрытая чёрная яма. Вокруг её обступили кресты.
Неузнаваемое, неподвижное и бесконечно родное лицо. Голова покойницы острижена и прикрыта какой-то тряпочкой.
Самым странным почему-то казалось, что он больше никогда не увидит этого лица. И надо запомнить, поскорее запомнить его на всю жизнь.
Он закрыл глаза и высоко поднял голову. Внутри у него всё как-то оборвалось, обрушилось и кончилось. Ноги переставали держать тело.
Монашенка положила венчик на лоб покойницы. Грамотку в правую руку. Господи, рука-то почернела вся, это же не её рука! Только овальные узкие ногти были те же. Ветер срывает венчик. Как грубо его поправляют! Зачем-то закрывают лицо. Зачем-то сыплют песок сверху… крестом. Монашенка шепчет ему: «Это святая землица». Равнодушный грязный мужик ждёт, опираясь на лопату.
– Почему же нет гроба?
– Тише, тише… – пугается монашенка. – Спасибо Господу, что не в общую яму-то удалось… Прощайся. Скорее надо, милый. Прощайся!..
И в этот миг солнце вдруг пробилось сквозь растерзанные, быстро летящие тучи и в последний раз последним лучом скользнуло по лежащей на земле неподвижной фигуре в простыне с тёмным православным крестом из песка.
Он отвернулся и, перешагивая через свежие комья земли, быстро пошёл прочь от ямы.
– Куда же ты? – растерялась монашенка. – А последнюю горсточку земельки-то… Брось!
Но он её не слышал. Ему показалось, что за спиной его обрушилась скала. И стоит он теперь один на голом острове. А со всех сторон хлещут волны, длинные, тёмные, жадные. И вот-вот смоют его, слизнут и утопят.
Он согнулся пополам и тихо опустился прямо на дорогу.
Как отец мой всё-таки выжил – я не знаю. Жизнь сделала его немногословным.
Белое, всегда очень спокойное лицо с правильными чертами и упрямым подбородком. Он никогда не тренировался, не занимался спортом, но я знала, что сильный он необыкновенно. Любил Мариинский театр. И оперу, и балет. Абонементы брал всегда в двадцать седьмую ложу бельэтажа. А вот хриплые довоенные пластинки слушать не мог. Может быть, в беззаботных ритмах румбы узнавал ритм пулемётной очереди? Или дрожь хлебной очереди морозной ночью?
Он умел видеть то, что другим не видно. Мы-то, домашние, всегда это чувствовали. Правда, мама считала – всё дело в том, что просто он очень умный. Такого умного человека, как наш папа, больше и не встретишь. Но откуда даже самому умному знать заранее о том, что будет? Что должно случиться? И почему это своё умение он всегда тщательно скрывал?
…Стылая равнина якутского аэродрома. Низко висит над ней мёрзлое солнце. Оно здесь вообще не греет. Американский самолёт цвета хаки, допотопно-старый, на котором мы вчера летели из Верхоянска и с горем пополам перелетели Верхоянский хребет, ждёт нас опять на взлётной полосе. Ура, сегодня мы летим на материк!
Внутри самолёт похож на консервную банку, поэтому в небе на нём очень холодно. Остались такие консервные банки теперь только здесь, на самом краю белого света. Но нам с братом самолёт очень нравится – ведь это первый в нашей жизни авиарейс. «Самолёт, здравствуй!» – искренне кричит ему мой маленький и глупый брат, и все кругом смеются. Всей семьёй, с вещами мы идём на посадку.
Вдруг папа останавливается и долго молча оглядывает красное солнце, горизонт и самолёт на полосе. О чём он думает – понять нельзя. Нас весело обгоняет семья папиного сотрудника, другие пассажиры. Все они тащат рюкзаки и чемоданы.
Мы стоим.
Мама начинает нервничать.
Вдруг отец хлопает себя по карману и говорит ей расстроенно:
– Эх! Какой же я растяпа! Ты понимаешь – хронометр забыл! Казённый. В гостинице на гвоздик повесил… Ну что же, ничего не поделаешь, придётся лететь на следующем.
Недовольная мама с братом остаются в аэровокзале сидеть на чемоданах. А меня папе приходится брать с собой. В наказание за свою рассеянность. Потому что до гостиницы, где он забыл хронометр, ехать далеко и долго, а маме одной с двумя детьми всегда трудно. Вечно эти дети не могут между собой чего-то там поделить.
В гостинице мы идём по красным ковровым дорожкам. Но не в номер, где мы сегодня ночевали, а почему-то в буфет. С удовольствием папа берёт кофе и пирожки с мясом.
– А хронометр? – спрашиваю я.
– Да вот он! – смеётся отец и, как фокусник, вынимает из нагрудного кармана своего синего кителя с золотыми пуговицами круглый никелированный хронометр. – Понимаешь, не хотел я маму расстраивать, – объясняет он мне. – Но нам на том самолёте дальше лететь… не стоило. Мы на следующем полетим.
«Тот самолёт» грохнулся прямо на взлётной полосе и долго потом горел. А мы ещё несколько дней после этого жили в Якутске, в гостинице с ковровыми дорожками, и мама всё поражалась и рассказывала горничной, как это казённый хронометр спас жизнь всей нашей семье.
Однажды я отважилась всё-таки спросить его:
– Папа, а откуда ты знаешь, что должно случиться?
– Ну что ты… С чего ты взяла?
– А сколько раз было так – ты мне говоришь: «Погоди-погоди… Вот попомни моё слово – года через три…» Или: «Вот в следующую пятницу…» А года через три или в следующую пятницу почему-то именно так всё и случается, как ты сказал! Память-то у меня хорошая.
– Да?
– Ага.
Мы долго и дружно смеёмся.
– А ты знаешь, что в своём дневнике написала однажды Екатерина Великая? Умнейшая, я тебе скажу, была женщина!
– Что?
– «Будущее я читаю в прошедшем».
– Папа! Ты прячешься за авторитеты. Но я же не об этом. Ну мог бы ты хоть раз в жизни сказать своей единственной дочери…
– Да… Придётся сознаваться, – вздыхает папа. – Так и быть! – И смотрит на меня весело и странно, как будто издалека. – Дело в том, что сейчас тебе ничего такого знать не положено. Живи спокойно. Но придёт в твоей жизни день, когда… Когда объяснения мои тебе уже не понадобятся. Сама всё поймёшь.
– А вдруг… что-нибудь изменится, и день не придёт? Будущее можно изменить?
– Нет. (Он говорит это жёстко и твёрдо, а его ярко-синие глаза становятся светлыми.)
– А это случится скоро?
– Нет. Очень не скоро. Меня к тому времени уже не будет в живых.
Я не могу представить себе, что его когда-нибудь не станет. И легко отметаю эту мысль.
– А почему это своё умение ты всегда скрываешь?
– И это ты поймёшь сама. И тоже будешь скрывать.
– Думаешь, всё-таки придёт такой день?
– Я не думаю. Я знаю.
– А почему это должно случиться со мной?
– Потому что ты – моя дочь.
Позже, когда я училась уже в старших классах, он понемногу стал объяснять мне, как устроен мир. Постепенно выяснилось, что мир устроен куда разумнее, чем принято считать. И гораздо прочнее. Это было приятно.
Правда, ни равенства, ни братства всех со всеми в мире, оказывается, никогда не было.
– … Понимаешь, Аннушка, истина доступна не каждому, – говорит отец. – Ну пусть люди думают, как это принято. А ты знай себе да помалкивай.
Поздний вечер. Дом затихает. Теперь у нас уже отдельная квартира. Мы сидим на кухне, и папа тихо рассказывает мне:
– Все тайны мира знаешь где спрятаны? В символах. А символы – на каждом шагу. Только повнимательнее смотри и соображай…
О проекте
О подписке