Бум-бум-бум – сердце бьется быстро, оглушающе больно, – бум-бум-бум – когда-когда-когда, когда же Катя придет, когда же, когда. Кажется, так хочу ее увидеть, что время из вредности просто-напросто заморозилось или – еще хуже – умерло.
Черчу ногой на земле русалку – по моей задумке, русалка должна из-под воды смотреть на девочку, склонившуюся над рекой, вместо этого выходит ерунда. Тайком поглядываю на взрослых, но подойти не решаюсь. Я уже трижды спросила маму, скоро ли придут Катя с тетей Светой, а мама трижды ответила одно и то же скороговоркой: «У Кати сегодня музыкалка, вот закончатся занятия – и придет». И сразу, без пауз: «Женя, не мешай, видишь, взрослые разговаривают?»
Взрослые не разговаривают – взрослые перешептываются, пересмеиваются, пьют пиво из алюминиевых банок, едят чипсы и сухарики, сидя в беседке с проломленной крышей в Пьяном дворе. Взрослые празднуют первое сентября, объяснила мне мама. Весь Пьяный двор празднует.
На свободных лавочках сидят компании, а на футбольном поле бегают одноклассники. Кажется, всем весело и хорошо, маемся от безделья только я – и Юра, новенький. Перешел в наш класс из параллельного в конце прошлого учебного года и уже успел получить целых два прозвища: Татаро-монгол и Псих.
Разглядываю его исподтишка. Юра сидит, скрючившись, под сосной, спиной ко мне и взрослым, и как будто говорит сам с собой. Правда псих психом.
Мы с Катей с ним не общаемся. Мы ненавидим чужаков. Мы про всё думаем одинаково.
Год назад, первого сентября четвертого класса, мы с ней наблюдали за взрослыми вместе – они жарили шашлыки, ели, пили, пьянели, смеялись, ругались. Взрослые в Пьяном дворе всегда делают одно и то же. Пьют, пьянеют, ругаются, смеются, едят. Едят, ругаются, смеются, пьют, пьянеют. Всегда один и тот же набор действий в (почти) произвольной последовательности. Впрочем, от перемены мест слагаемых сумма не меняется.
– Может, просто мы все умерли? – сказала я тогда Кате. – И попали в какой‐нибудь замкнутый мир, что‐то вроде мыльного пузыря? А взрослые поняли это раньше нас – знают, что выхода нет, вот и бухают.
«Бухать» звучало грубо. Я специально сказала так, чтобы выглядеть серьезнее. На Катю это впечатления не произвело. Она улыбнулась свысока:
– Да они просто взрослые, вот и все. Все взрослые одинаковые. Вырастем – тоже станем такими зомбаками.
– Необязательно. Мой папа не такой.
Я не врала. Папа и правда всегда стоял поодаль от остальных, как будто боялся их взрослостью заразиться. Папа сам немножко не взрослый, а какой‐то не по-взрослому родной и понятный. Папа, по словам мамы, «чудной» и больше всего на свете, даже больше меня и своих птиц, любит читать книги и писать стихи.
– Станем-станем, иначе остальные нас сожрут. Тут мир такой – или ты, или тебя, – Кате всегда нравилось меня пугать.
– Может, лучше тогда не вырастать? – спросила я, а она усмехнулась так, как будто хотела сказать: «Лучше, конечно, не взрослеть, лучше вмерзнуть в настоящее, лучше убить время, сделать так, чтобы оно исчезло, и тогда не пришлось бы становиться старше, не пришлось бы меняться, не пришлось бы умирать, но это все детские сказки, это невозможно, ты же понимаешь».
Я знала, что Катя права. Знала, что нам однажды придется повзрослеть. Но «однажды» – это еще не сейчас. Нас с Катей это далекое «однажды» вполне устраивало.
Мы играли в «Зачарованных», «Сейлор Мун» и «Чародеек», превращались в воительниц в матросках, защитниц древнего подводного королевства, ведьм, бросавших вызов всем демонам мира, погружались в темноту и неизвестность самых глубоких морей, каждый день бились бок о бок – и перед самым отъездом на дачи в начале летних каникул, прямо во время сражения с подводным монстром, поклялись быть сестрами и даже решили жить вместе, прямо здесь, на детской площадке. Горка, на которой мы сидели, ядовито пахла мочой и пивом, но нас с Катей это не смущало – главное, мы будем вместе навсегда.
Родители думали иначе и в конце концов развели нас по домам, но сестрами мы от этого быть, конечно, не перестали.
Прошло целое лето с тех пор, как мы не виделись, но Кати все нет. Зачем ее вообще начали водить в эту проклятую музыкальную школу? Бум-бум-бум – когда-когда-когда, бум-бум-бум – ну когда уже, когда же, когда же она придет!
Не выдерживаю, снова иду к матери. Заранее знаю, что пожалею об этом. Мать вроде Пайпер из «Зачарованных»: умеет замораживать все живое одним взглядом. Мать злится, всегда злится, даже если я не сделала ничего плохого – или кажется, что не сделала, – мать не умеет улыбаться, только кривить губы в подобии улыбки. Мать любит, когда я – невидимка.
Меньше всего хочется ее тревожить. Но я должна узнать про Катю. Не выдержу, если не узнаю. Считаю до десяти – для храбрости – и дергаю мать за рукав:
– А скоро Катя…
– Господи, Женя, ну что ты заладила: Катя, Катя, Катя! – мама вырывает руку, смотрит черным взглядом, не на меня, а куда‐то поверх моей головы. – Это уже ненормально, честное слово, от Кати своей не отлипает. Если та в реке утопится, то и моя дура туда же сиганет. – Это уже не мне, это другим взрослым. – Всё, хватит капризничать, дай матери поговорить, – а это снова мне, – вон, иди с Юрой погуляй, он тоже сидит один, киснет.
Становится обидно, так обидно, что хочется маму как‐нибудь больно ущипнуть – как она могла сказать – приказать! – гулять с Юрой?
Юра – Псих, Юра – странный, Юра – полунемой, Юра сидит в школьных коридорах с книжками и с ними разговаривает. Не отвечает, когда его бьют. Просто закрывает голову руками и замирает как неживой, даже не кричит. Юра – единственный из всей нашей параллели, кто ходит к школьному психологу. Говорят, если прикоснуться к Психу, можно заразиться психами и самой сойти с ума.
Юра – последний, кто сможет мне сейчас заменить Катю.
– Не хочу, – говорю я, – не хочу с Юрой, он…
Не договариваю, встречаюсь глазами с Юриным отцом. Всех родителей мы называем тетями и дядями, но не его – никакого дяди Феди, только Федор Павлович. Взгляд у него немигающий, серый и острый, взгляд не человеческий, а змеиный, такой, что сразу чувствуешь себя виноватой и хочешь извиниться, а за что – непонятно.
Мама смущается, заискивающе улыбается Федору Павловичу:
– Простите, моя дочь…
Тот посмеивается:
– Ну что вы, дети – существа непредсказуемые, а мой парень вообще сложно вписывается. Он, знаете ли, «вещь в себе». Или не в себе – это как посмотреть.
Папа докуривает, подходит к нам – ко мне – и говорит мягко:
– Птичка, пожалуйста, пойди поговори с Юрой, ладно? Мне кажется, ему сейчас не помешает компания – выглядит он грустным. Что скажешь? Сможешь сделать это ради меня?
Когда папа говорит со мной, чувство, что над нами – сияющий купол, и он защищает нас ото всех и всего, даже от Пьяного двора. Когда папа просит меня, я не могу ему отказать – не умею отказывать.
Иду к Юре – «через не могу», как любит говорить мама. Краснею, злюсь, но иду – ведь я обещала папе, не могу его подвести.
Над Юрой шевелит щупальцами-ветвями кривая сосна, единственное дерево Пьяного двора, гигантская медуза, не подходи – ужалит. Мне не по себе, когда я на нее смотрю, – мама как‐то раз сказала, что сосна здесь неслучайно, что она – «лесной шпион».
Говорят, лес с каждым годом все ближе и ближе подбирается к нам – того и гляди затопит диким зеленым морем, проглотит район и не подавится.
Говорят, он забирает людей, ищи не ищи – все без толку, ни костей, ни следов.
Говорят, земля там влажная и красная, как ватка, пропитанная кровью.
Говорят, некоторые сами в лес уходят, зачем – я так и не поняла.
Говорят, там есть река Смородинка с мертвой водой – выпьешь и заснешь навсегда.
Про лес много чего говорят и всегда – шепотом. Я и сама невольно понижаю голос, когда о нем заходит речь. Наверное, все дело в этом странном, тревожном чувстве: стоит заговорить о лесе или подумать о нем, как вдруг тебя охватывает страх и восторг одновременно. Так бывает, когда папа покупает мне новую книжку – и я почему‐то заранее знаю, что полюблю ее, даже если никто на свете больше не любит. Так бывает, когда Катя придумывает новую игру. Так бывает, когда я думаю о Юре. Почему – сама не знаю и от этого еще меньше хочу с ним говорить.
Но я уже подошла, я уже стою у Юры за спиной. Уйти сейчас было бы глупо.
– Что делаешь? – спрашиваю Юрин затылок. Юра вздрагивает как от удара:
– Тише, ты его напугаешь!
– Кого? – подхожу ближе. Так вот почему Псих сидит на корточках: у него в руках – воробей. Юра гладит птицу по голове. Воробей лежит с закрытыми глазами, дышит часто-часто, и даже мне слышно серебристое биение крошечного сердца.
Вдруг становится неуютно и холодно.
– Это ты его так? – слова вырываются сами собой.
Юра приподнимает бровь:
– Думаешь, если я Псих, то люблю убивать птичек?
Злюсь:
– Откуда мне знать, что ты любишь? Про тебя всякое говорят. Меня вообще заставили к тебе подойти, ясно? И если я тебе так противна, то пожалуйста – я и одна погуляю.
Хочу уйти, но Юра вдруг говорит:
– Я его спас. Ру… Словом, кошка хотела съесть, а я отнял. В любом случае опоздал – воробей все равно умрет, – дрожащие пальцы гладят птичье тельце. – Ну вот, я все рассказал. Теперь ты останешься?
Делаю вид, что не заметила мольбы в серых глазах:
– Что будешь делать с воробьем?
– Сидеть и ждать, пока все… все само не закончится. Понимаешь? – негромко говорит Юра.
Вдруг становится жалко и Юру, и воробья, и утекающую из крошечного тельца жизнь.
– Хочешь, подождем вместе? – спрашиваю.
– Хочу, – очень серьезно кивает Юра.
Воробей умер через тридцать минут, судя по Юриным часам. Хороним его под сосной, Юра копает землю складным ножом, на рукоятке – черная волчья морда, лезвие – тоже черное, блестящее, с хищными зазубринами.
– Стащил у отца. Мне оборотень понравился. Если отец узнает – убьет, конечно, но вдруг повезет, – буднично говорит Юра, точно прочитав мои мысли, а потом добавляет: – Если бы я был колдуном и мог выбрать одну магическую суперспособность, я хотел бы превращаться в зверя.
– И зачем? Чтобы тебя все боялись? – бережно кладу еще теплое птичье тельце в ямку.
– Не только, – уклончиво говорит Юра. – Звери живут как хотят, им никто не указ, кроме леса, им не нужно… ну, знаешь, становиться такими, – он кивает в сторону родителей.
Воробья проглатывает земля, я кладу на свежий холмик блестящий булыжник – сойдет за надгробие, – встаю и отряхиваюсь. Юра вздрагивает:
– Ты куда, ты что, уходишь?
– Скоро, возможно, уйду, – говорю я, думая про Катю.
– Может, задержишься на чуть-чуть? – вдруг говорит Юра. – Мы теперь вроде как немножко друзья, да? – поднимает бровь (как ему удается поднимать только одну, да еще так высоко?). – Кстати, хочешь, расскажу тайну?
– Что за тайна? – спрашиваю, но ответа не дожидаюсь: за спиной раздается знакомый голос.
Оборачиваюсь – и меня обнимает Катя, и я вдыхаю запах – шарлотки и ванильной гигиенической помады, такой неуловимо и щемяще родной, что хочется плакать, плакать, плакать, пока не выплачешь все, что накопилось за месяцы разлуки, и всё и все вокруг исчезают.
Катя рассказывает про дачу, про реку, про то, как полюбила плавать – «если бы я могла, стала бы морской царевной», – я пытаюсь сосредоточиться на ее голосе и не думать про мальчика, стоящего у горки поодаль и не сводящего с меня глаз. Кажется, Юра ждет, что я окликну его. Представлю Кате. Скажу, что теперь мы гуляем втроем и никакой он, в сущности, не Псих.
Но я не окликаю, не представляю и ничего не говорю.
– Псих так и будет на нас смотреть? – хмурится Катя.
– С чего он вообще на нас так зациклился? – вздыхает она.
– Не хочу с ним гулять, хочу только с тобой, с тобой одной, – улыбается – и правда только мне одной.
– Не думай о нем, – говорю как можно равнодушнее.
Мы качаемся на качелях, сидений всего два – и, даже если бы мы позвали Юру, он не смог бы присоединиться к нам.
С чего я вообще чувствую себя виноватой? Я ничего Юре не обещала. Я с ним вообще впервые сегодня заговорила – он мне, по сути, никто, мы всего лишь «немножко друзья». А теперь пришла Катя, я мечтала об этой встрече все лето, представляла ее, когда задыхалась от бессонницы и от ночной жары на даче, раз за разом перебирала, как и о чем мы будем говорить; мне сейчас не до Юры, Кате сейчас не до Юры, неужели сложно понять?
Но он не понимает – и вдруг направляется к нам, встает рядом, прижимается бледной щекой к железным балкам качелей, скалится в обиженной улыбке, и я впервые замечаю, что клыки у него чуть-чуть заостренные. «Если бы я был колдуном и мог выбрать одну магическую суперспособность, я хотел бы превращаться в зверя», – звучит в голове Юрин голос.
«Надо было дать ему прозвище Волк, а не Псих», – некстати думаю я. Катя замолкает – не хочет говорить при чужаке, ясное дело.
– А в чем прикол одеваться одинаково? Вы же в курсе, что не близняшки? – говорит Юра.
– Что тебе надо, Псих? – не выдерживает Катя.
– Хочешь, покажу одну штуку? Спорим, вы так качаться не умеете.
Катя закатывает глаза:
– Если мы дадим тебе показать твой дурацкий супертрюк, ты оставишь нас в покое?
– Обещаю.
Катя спрыгивает с качелей, машет мне рукой – «давай слезай», – я следую ее примеру. Юра садится на место Кати, отталкивается от земли длинными ногами и начинает раскачиваться.
– Знаете, что такое «солнышко»? – спрашивает он. Катя охает – она знает:
– Ты правда псих! Решил убиться на наших глазах, да?
Но Юра ее как будто не слушает, раскачивается все сильнее, сильнее и сильнее.
– Что еще за «солнышко»? – не понимаю я.
– У нас мальчик на даче так разбился, упал, сломал спину, кровищи было – море, – Катя злится. – Эй, Псих, слезай! Иначе позову родителей!
– Зови. Меня все равно не остановят, а ты станешь стукачкой, – усмехается Юра.
Оцепенело наблюдаю, как он, вцепившись в поручни, делает оборот вокруг перекладины, зависнув на несколько секунд в воздухе вниз головой, как будто оказавшись в мире с обратным притяжением, и затем несется вниз с дикой улыбкой и вздувшимися от напряжения венами на белых руках – откуда у него столько царапин и шрамов, интересно?
Качели не скрипят, а точно клацают железными зубами, шипяще рассекают воздух, делают еще один полный оборот – и затем сбрасывают с себя Юру. Вернее, это он спрыгивает и пружинисто приземляется на ноги, торжествующе вскинув голову.
Только сейчас понимаю, что «солнышко» Юра сделал на глазах у родителей. Меня пробивает озноб: вдруг они видели? Оборачиваюсь: папа читает на лавочке, остальные над чем‐то пьяно хохочут, красные и счастливые. Взрослые, кажется, слишком заняты собой, чтобы обратить на нас внимание. Между ними и нами как будто стекло, прозрачное с одной стороны, матовое и глухое – с другой, как в фильмах про полицейских.
– Ну что, как вам? Не описались от страха? – спрашивает Юра.
Катины глаза загораются совсем не Катиным огнем, лицо у нее чужое и некрасивое, и даже голос незнакомый, ниже обычного.
– Жаль, не свалился, – оставил бы нас в покое, – говорит новая Катя новым голосом. Мне становится тревожно, хочется прокричать самой себе: «Давай просыпайся, это какой‐то дурацкий сон», – ущипнуть за руку, встряхнуться, но бесполезно: все происходит наяву.
– Признайся, что просто боишься. Сама знаешь, тебе слабо́, – усмехается Юра.
– Думаешь, я слабачка? – Катя смотрит на Юру, и на секунду мне кажется, что их горящие взгляды – вроде лазерных мечей в «Звездных войнах»: зеленый – Катин и бледно-серый – Юрин.
– Слабачка, конечно, – отвечает он.
– А вот и посмотрим. – Катя идет к качелям, все мои жалкие «не надо» и «прекрати» бесполезны. Кажется, это могло повлиять на прежнюю Катю, мою Катю, – но новой, невесть откуда возникшей девочке все равно.
Оглядываюсь на Юру, шепчу взрослое и обидное «Чтоб ты провалился» – совсем как мама, когда злится на папу, – и демонстративно встаю подальше – и от Психа, и от качелей. Я, в отличие от некоторых, не играю в дурацкие игры, пусть все видят.
Катя делает как Юра, раскачивается все сильнее и сильнее, выше и выше, смотрит только вверх, на небо и кружащих над нами ворон, выдыхает, вцепляется худыми руками в поручни – сейчас будет «солнышко», сейчас она наконец сделает это и все закончится, мы снова будем смеяться и болтать, все снова будет хорошо.
Оглядываюсь на родителей – все еще не смотрят на нас? Понимаю по знакомому шипящему звуку и хищному лязгу, что качели делают оборот вокруг перекладины, и вдруг все звуки, шорохи и смех взрослых перекрывает крик, долгое и отчаянное «ааааааааааа!».
Стекло между нами и родителями трескается и рассыпается, все взрослые как один поворачивают головы, я – вслед за ними, а Катя, сорвавшись с самой высокой точки «солнышка», летит вниз, падает, стонет, приподнимается, деревянное сиденье прилетает ей по виску, раздается второй крик, протяжнее и безнадежнее, и мне чудится, что кричит небо, качели, земля, родители, Юра, я сама, все и всё вокруг – но только не призрачно-бледная девочка, без движения лежащая на земле.
Утром за окном – белая пустота, Пьяный двор затопило вязким туманом. Говорят, его прядут лесные мертвецы, закидывают рыболовной сетью на район, тянут-потянут – кого затащат к себе сегодня?
На циферблате будильника семь тридцать утра. Вставать еще рано, слишком рано – выходной, и я полночи не спала. Но стоит закрыть глаза, как начинают звучать голоса родителей, их ночные кухонные перешептывания – «черепно-мозговая травма», «открытый перелом руки», «множество ушибов», «большая кровопотеря».
Катя – в коме, Катя – между жизнью и смертью, между той и этой стороной, Катя, кажется, так крепко застряла в проломе между живым и мертвым, что не выбраться.
Юра. Во всем виноват Юра. «Чтоб ты провалился, чтоб ты провалился, чтоб ты провалился», – шепчу раз за разом, пока в горле не пересыхает.
Встаю, иду по холодному полу босиком на кухню, хожу туда-сюда по храпящей сонной квартире, понимаю, что сегодня уже не заснуть.
Одеваюсь, тихонько беру ключи и выскальзываю из дома. На улице – жемчужно-серый свет, каркающие вороны-невидимки и поскрипывающие качели в Пьяном дворе. Иду вслепую – на звук. Вижу рядом с качелями что‐то черное и неподвижное, что‐то, не похожее ни на человека, ни на зверя, – просто сгусток всхлипывающей темноты.
Стоит подойти ближе, как темнота превращается в Юру. Сквозь туман его лицо толком не разглядеть, но почему‐то мне кажется, что оно испуганное и детское, совсем не такое злое и холодное, как вчера.
Наверное, во мне, как и в Кате, тоже дремала другая «я», и теперь эта новая Женя вдруг проснулась. У новой Жени в груди – ярость и пожар, новая Женя хочет царапать, кусать, бить, бить, бить так, чтобы Юра почувствовал все, что чувствую я, чтобы он тоже немножко умер.
И новая Женя бы била, царапала и кусала – но она затихает, как только я подхожу ближе, как только могу разглядеть хорошенько Юрино лицо, бледное и опухшее, как только вижу рассеченную бровь с запекшейся коричневой корочкой, синяк на скуле – кто это сделал, Федор Павлович? – и глаза. Красные, с полопавшимися сосудами, мутные, как у покойника.
В одной руке у Юры нож с волчьей мордой на рукоятке, а другая спрятана за спину. Черное лезвие влажно блестит.
– Ты себя что, порезал? Зачем? – спрашиваю.
– Пришла меня побить? – вопросом на вопрос отвечает Юра, говорит совсем тихо, так что едва можно разобрать слова. – Я сразу понял, что да.
– Как это – понял? – хмурюсь. – Как это вообще можно понять?
– Можно, – уклончиво говорит Юра. – Так что, если хочешь бить – бей. А потом уходи. И держись от меня подальше: я как черная кошка – приношу одни несчастья, понимаешь?
Подхожу ближе и, плохо понимая, что́ делаю, забираю нож из Юриной руки, зажмуриваюсь и быстро провожу лезвием по своей ладони. Дыхание перехватывает от боли, кожу обжигает теплым и влажным.
– Ты что, с ума сошла? – Юра смотрит на меня потрясенно.
– Может, я тоже псих, – отвечаю, вскинув голову.
Хочется сказать еще много всего. Что я тоже виновата, что не надо было вчера отталкивать Юру, не надо было делать вид, что он мне никто, не надо было позволять им с Катей глупое соревнование, не надо, не надо, не надо – столько разных «не надо» роится в голове!
Но я ничего не говорю – и просто обнимаю худого измученного мальчишку, беззвучно плачущего передо мной, и он обнимает меня в ответ.
О проекте
О подписке
Другие проекты
