Понятия не имею, как это было при моём рождении. Само собой разумеется! – Мать и отец женаты, я второй ребёнок, то есть наверняка желанный. Современная больница, современный уход за грудничками; преступность навязывания порошковых молочных смесей вскрылась много позже. И когда Марианна мне об этом в конце концов рассказала, посыл её истории состоял не в том, что она как мать оказалась жертвой обмана компании «Нестле», снедаемой жаждой наживы, а в том, что мне в младенчестве ничуть не повредило отсутствие грудного вскармливания. Целью её рассказа было создание уверенности, программа называлась «Укрепить ребёнка». То есть в центре её историй как правило стояла я, и выглядело моё рождение не иначе как: захотели, зачали, родили, вырастили здоровой.
Рената невольно качает головой. В её глазах это выглядит неблагодарностью: да что ж такое! Ты что, хотела бы себе более трагичной судьбы?
Нет.
Ну, в случае с моим рождением моя позиция – не самое главное. А что было при этом с другими? Опасения и желания, надежды и заботы моих родителей, моей сестры, родственников, друзей и сограждан? Об этом помалкивали. Мне про них не рассказывали. До тех пор, пока у меня не появились собственные дети, я и не догадывалась, насколько бессильной и в то же время насколько одержимой делает тебя материнство. А что, если бы я родилась не такой здоровой?
Я спросила об этом Раймунда, моего отца. Он посмотрел на меня так, будто я хотела подстроить ему ловушку, и потом сказал:
– Ну, мы бы сделали всё, что в наших силах.
– А что было в ваших силах?
– Не знаю. К счастью, мне не пришлось это выяснять.
– А Марианне перед родами не снились кошмары? Что она рожает монстра, ребёнка без головы?
– Не знаю. А даже если бы и снились: что, по-твоему, это могло бы означать?
– Я просто хотела знать, что вы чувствовали!
– Мы просто радовались вам, детям.
У моих родителей было мало денег. Она продавщица книжного магазина, он чертёжник. Профессии чистые, зарплаты маленькие. Профессии уважаемые, потому что связаны с интеллектуальностью и творчеством, а не с барышами и услугами – как могло быть в случае, если бы книжный магазин, в котором работала Марианна, принадлежал бы ей. Или бы она получила образование – изучала бы, например, германистику? Или если бы Раймунд происходил из династии архитекторов и просто был бы более практичным человеком. Знания-то и ориентиры у него были!
Мои брат и сестра тоже были здоровы. Никто не нуждался в специальной поддержке, никому не требовались протезы или ещё что-то, связанное с дополнительными расходами. У нас хватало честолюбивой воли к продвижению, ловкой маскировки; мы уж точно не принадлежали к бедным.
Бедными были люди, которые не знали, кто такой Ле Корбюзье. Те, для кого он построил эти соты для жилья…
Мы жили в многоквартирном доме шестидесятых годов в Штутгарте. Над нами размещалась пожилая супружеская пара, под нами – одинокая учительница, ортопедический врачебный кабинет и налоговая контора. А мне так хотелось, чтобы в доме жили и другие дети, кроме нас; почему их не было, я не знала, и мне не приходило в голову спросить об этом.
На пресловутом кухонном полу лежал уже упомянутый богоданный линолеум, а в жилых комнатах – ковролин. Который мои родители в какой-то момент содрали, потому что под ним скрывался деревянный паркет. Его планки кое-где отходили, а полоски клея, которыми ковролин был закреплён по периметру, намертво срослись с уплотнением на стыках паркета, так что там залипли шерстинки.
Арендодателя мои отец и мать не стали этим утруждать.
Стены были оклеены обоями под покраску, и эту покраску обновляли раз в несколько лет; это родители тоже проделывали сами. Марианна любила ремонтные работы. Раймунд нет, но не отлынивал от участия в них.
И я научилась всему, что было необходимо: оклеивать, замешивать, наносить, размывать. Оконные рамы, краска, старая одежда сестры и брата. Всего этого всегда хватало.
«Сделай сам» теперь снова вошло в моду. Только не у меня, Беа, слышишь? Для меня это мрак. Может, ты всё способен сделать сам, но есть разница, почему ты за это берёшься: одно дело – от самонадеянности, и совсем другое – от голода; от скуки или из-за пустого кармана.
К деланию детей это тоже относится. И к их рождению. И к кормлению грудью.
Есть органы в «даркнете» и женское молоко в Интернете, есть служба чистки спаржи в компании «Реве», а вопрос Фридерике, не постригу ли я её детей Зиласа и Зофи… – это же просто круто, что я всё это могу.
Я довольно долго даже задавалась из-за этого. Свысока смотрела на людей, не способных ни комнату покрасить, ни еду приготовить или починить сливной бачок унитаза; на людей, которые никак не перестанут просить у родителей денег – даже на покупку детской коляски, притом что на «иБэй» можно купить дёшево, пусть и ужасной расцветки, но её можно заново обтянуть, будет уникально. Куда круче, чем модель за восемьсот евро! Выложить восемьсот евро за коляску, какое убожество. Нуждаться в родителях, когда уже сами родители.
Я настолько наловчилась в восполнении моего хлипкого бюджета за счёт собственных умелых рук, что не обращала внимания не только на причины и границы этой самодеятельности, но и на вопрос, кому от этого польза. Вот теперь и посмотрим, как мне удастся смастерить нам новую квартиру: взять коробки из-под яиц, скрепить их шампурами для шашлыка. Подумать только, как далеко я могла бы в этом зайти: может, не только постричь, я бы и грудью выкормила Зиласа и Зофи, если бы Фридерике меня об этом попросила? Может быть, даже и выносила бы их для неё?
– Известно же, – сказала Фридерике, когда мы сидели на солнце перед кафе.
Это было осенью три года назад, когда между нами всё было уже не так радостно, но мы ещё регулярно встречались. Больше не у них дома, а лучше где-нибудь в городе, в общественном месте. И вот мы сидели и болтали, и я жаловалась, что мне тяжело оплатить в одном месяце две групповые поездки от детского сада и две от класса, а Фридерике сказала:
– Известно же. Об этом надо заранее думать, можешь ли позволить себе детей.
Я уставилась на неё. Она смотрела не на меня, а вслед людям, которые гуляли по нашему кварталу – мимо бутиков с уникальными вещами. Кто мог их себе позволить, а кто нет, кто делал покупки для себя, а кто по чьему-то поручению, так сходу сказать было нельзя. И Фридерике, и я – мы, должно быть, тоже выглядели со стороны одинаково; правда, я в этот момент немного растерянно. По крайней мере, неспособна была что-нибудь возразить. Было ли то начало или конец, то есть конец моей дружбы с Фридерике или начало моего присутствия в реальности? Ибо, разумеется, она была права: известно же, что дети стоят денег и что не обзаводишься тем, чего не можешь себе позволить.
Вера тоже сидела с нами за одним столом, глядя в свою тарелку, собирала пальцем крошки и ничего не говорила – и это было нормально, потому что можно было допустить, что она ничего и не слышала. С момента рождения Леона Вера по большей части занята собой, всегда на грани коллапса и в размышлении о своих ошибочных решениях, а высказывание Фридерике относилось, возможно, не столько ко мне, сколько к Вере или вообще ко всем матерям, которые постоянно жалуются и хотят сочувствия. У всех слишком мало денег, или слишком мало времени, или слишком много детей, или слишком много стресса, слишком мало радости, слишком мало секса, забитые сливные трубы или грыжа межпозвоночного диска. Откуда бы ей было это знать! Что деньги не растут на деревьях. Что привлекательность партнёра пропадает, а сидячая работа перегружает позвоночник. Что вещества, смываемые в канализацию, не исчезают только оттого, что ты их больше не видишь!
Мне следовало бы это знать и спросить себя, почему же я всё-таки не знала, а Фридерике явно знала. То ли она была умнее меня, то ли умела рассчитывать, размножаться ли ей, и если да, то с кем и когда? То, что Ингмар оказался врачом, было, по моему разумению, случайностью; практично, конечно, но это не было предметом расчёта.
Только после того, как я довольно долго думала об этом – в покое у себя в каморке, – до меня дошло, что Фридерике, может, уже в четырнадцать лет знала, что это значит – создать семью: что надо при этом обращать внимание на почву и фундамент.
«Нельзя строить свой дом на песке!» – такой девиз достался ей при обряде конфирмации.
А мне какой девиз достался? Про птиц небесных, которые не сеют, не жнут, о которых и так позаботятся.
Дом, в котором уже четыре года живут Ингмар с Фридерике, а также все мои старые друзья, имеет в качестве фундамента бетонную плиту метровой толщины и не имеет подвала. Он и не нужен дому, сказал Ульф, на нём можно сэкономить, картошку уже не приходится запасать, а от грядущей войны такой подвал всё равно не защитит, зато он будет при каждом ливне заполняться водой.
В комнатах есть изготовленные по мерке встроенные шкафы, чтобы можно было хранить какие-то вещи и у себя в квартирах; кроме того, уже устарела привычка иметь всё собственное. Сейчас тренд – делиться. Фридерике и Вера избавились от всего лишнего, прежде чем переехать. Если им понадобится дрель, они возьмут её напрокат, а детские вещи, из которых дети уже выросли, идут прямиком к сирийцам.
Я бы тоже так хотела.
Я люблю пустые комнаты и чисто вытертые поверхности, но Свен сохраняет все упаковки – на случай поломки, если придётся сдавать вещь обратно в магазин или снова обращать в деньги через «иБэй», – и я не могу на это жаловаться, потому что сама выпарываю молнии из пришедших в негодность брюк и отрезаю пуговицы от рваных рубашек – на всякий случай, вдруг пригодятся.
Наш подвал забит беспокойством о «всяком случае».
Наш подвал к тому же теперь не наш, почему я никак не пойму этого? При строительстве дома принцип «сделай сам» достигает своих границ; если уж мне выпало заниматься искусством, мне надо было хотя бы получить наследство или выйти замуж за мужчину с хорошим заработком, или-или, самореализация или замужество по любви; то и другое вместе не получится, по крайней мере, во времена скудеющих ресурсов и подъёма уровня арендной платы и уровня моря.
У меня позднее зажигание, Беа. Честно. Я подвержена романтическим мечтам и так с ними и осталась: бесхлебная профессия и четверо детей, съёмная квартира, арендуемая не мной, бесценный, но и такой же бесхлебный муж и подвал, который постоянно затопляет, полный раскисших упаковок и ржавеющих молний.
– Но у вас же всё хорошо, – сказала Рената.
– Кого ты имеешь в виду под «вами»? И что, по-твоему, «хорошо»?
– У моей матери было одиннадцать детей. До взрослого возраста дожили только девять.
Она посмотрела на меня, на сей раз уже серьёзно, не поднимая насмешливо брови. Как будто эта фраза была ответом на все мои жалобы, окончательным возражением, мудростью в последней инстанции.
Одиннадцать детей, двое умерли, может, этим и в самом деле всё сказано.
Однако потом я думаю дальше, про все мои роды и про то, что даже они доставили мне удовольствие. По крайней мере, каждые последующие роды оказывались легче предыдущих; вероятно, это можно было бы экстраполировать и дальше. Самой большой проблемой мне представляется необходимость потом видеть каждого ребёнка по отдельности и принимать его в свои мысли; с другой стороны, эта претензия, возможно, отпадает с пятым ребёнком, и ты снова видишь себя мысленно в долгу только перед собой.
– Что именно ты хочешь этим сказать? – спрашиваю я Ренату.
– Что я совершенно не хотела бы оказаться на её месте. И я не стала такой, как она.
– Ты так в себе уверена?
– Конечно.
– Откуда тебе знать, как это было у неё? Она тебе рассказывала? Или это заключается просто в количестве детей?
– Она работала круглые сутки. Ей негде было уединиться, у неё не было никакого личного пространства. Она никуда не ездила, не встречалась с подругами, не водила никаких знакомств с мужчинами, кроме нашего отца…
– Откуда тебе знать. Может, она вела двойную жизнь.
Рената засмеялась:
– Да где? Когда?
– Внутри себя. Ночами. В тайном дневнике, который потом сожгла.
Рената отрицательно помотала головой.
От моей матери у меня остался дневник. В нём записана одна-единственная фраза:
«Опять слишком много ела».
Так и хочется воспринять эту фразу буквально; сколько себя помню, Марианна сидела на диете. Но эта фраза могла быть и кодом, заголовком или иносказанием для чего-то совсем другого.
У голода несколько значений.
И дневник, в котором всего одна фраза, может быть, вовсе не дневник.
Упрёк моей матери, матери Ренаты, самой Ренате и всем остальным, кто полагает, что лучше всего молчать, отречься от себя и сделать ставку на будущее своих дочерей:
Вы ошибаетесь.
Тем, что вы молчите, сглатываете и нагоняете туманную завесу, вы нас не щадите, а держите в неведении. Кроме того, приватизируете общественную несправедливость – ибо мы замечаем, что вам плохо, но думаем, что у этого есть личные причины. Что у вас просто не получилось, вы не были достаточно сильными, красивыми, умными и настойчивыми в достижении цели. Или, того хуже, родили нас и ради этого отказались от всего остального.
Таким образом, мы вышли в мир с тем предположением, что мы – в отличие от вас – совершенно свободны и сами кузнецы своего счастья. И оказались наивными, неподготовленными и незащищёнными как раз в тех же неприятных обстоятельствах, что и вы до нас – ибо в то, что они исчезнут, вы ведь и сами не верили. Или всё-таки хотели в это верить?
Я-то верю.
«Да перестань, всё обойдётся!» – это было ваше любимое выражение в спорах и обсуждениях – как будто мы могли этим удовольствоваться.
Заметь, Беа, что я никогда не говорю: «Да перестань, всё обойдётся».
Это звучит скорее как: «Да что ж это такое!», или: «Хотелось бы, чтоб всё уладилось, но пока, пожалуйста, помолчи».
Я знаю, как это трудно. Как хочется перестать быть собой, больше не говорить о себе и не настаивать на своём. А говорить только обо всех и для всех, наконец-то дойти до однозначности, в которой все чувствуют себя одинаково, хотят одного и того же и видят одно и то же.
Когда Вера и Франк наконец въехали последними в этот кооперативный дом, мы по случаю новоселья долго сидели в саду, смотрели на огонь, который новые соседи развели в переносном садовом очаге, и Вера сказала:
– Теперь мне осталось только завести двух кошек, и моё счастье будет полным.
На вопрос, почему их должно быть две, она ответила:
– Чтобы играли вместе, – и это было, пожалуй, то же самое, что заводить как минимум двоих детей, чтобы ребёнок не рос в одиночестве, а я вспомнила открытку, которую Фридерике разослала всем по случаю рождения Зофи, и там было написано: «Теперь мы наконец-то настоящая семья», не то что раньше, когда у них был один Зилас.
То есть существует мера полноты и правильности – и вытекающее из этого счастье. Странно, как мы до сих пор убереглись от таких расчётов.
– Каждый сам себе хозяин, – говорили мы когда-то. – Я сама знаю, что мне делать и чего не делать.
И:
– Дети? Посмотрим.
И:
– Замуж? Ни в коем случае.
На сорок лет Вера прислала мне поздравительную открытку с напечатанным текстом: «Счастливого вступления в зрелый возраст швабской мудрости», а ниже ещё приписка: «Шваб к сорока набирается ума», что означает: впредь он оглядывается только на самого себя, а не по сторонам. Я до сих пор исходила из того, что Вера прислала мне эту открытку в шутку, но теперь, у огня я вдруг усомнилась в этом и спросила:
– А где ты возьмёшь этих кошек?
Вера спросила:
– А что?
О проекте
О подписке