Эстер умолкает. Мне становятся понятными круги под глазами, но уже нет боли: все сделано, пройдено, и прошлое должно кануть, не надо оглядываться на пройденный путь. Важно то, что впереди, и об этом нужно говорить. Есть одно – наш день, и что в сравнении с ним все неприятности и упреки. Я говорю им обоим:
– Теперь перейдем к дальнейшему.
Они молчат. Эстер что-то чертит на песке. Я снова повторяю свои слова. Эстер, словно нехотя, поднимает голову и становится рядом со мной. Она ниже меня. Мы оба стоим, а против нас на скамейке Борис.
Эстер говорит:
– Раньше… мне бы вот что хотелось спросить… Скажите вы оба, вы когда-нибудь думали о том, на чьи деньги совершалась и совершается революция?
Я делаю невольное движение. К Борису она не обращается отдельно. Спрашивает меня:
– Удивляешься?
Она усмехается, как усмехалась на вокзале перед отъездом в Лондон.
– Тогда выслушай меня. Я тоже не думала об этом, о другом думала, а об этом не догадалась а надо было бы. Вот послушай.
Я спрашиваю:
– Это необходимо?
Когда она сухо отвечает: «все необходимо» и, садясь, сплетает руки вокруг колен, я говорю:
– Я слушаю.
Говоря, она оборачивается то ко мне, то к Борису:
– Увидите, почему такой вопрос. Я буду говорить коротко. Это было у Петра Николаевича. Вы его знаете? Тем лучше. А я не знала, только слышала о нем. Конечно, в таком роде, как водится: старый работник, много перестрадал, большое прошлое. Был отвратительный день у меня. Господи, если бы вы знали, какой день! С утра ругалась с родственниками. Мама кричит: ни копейки не получишь; а брат с кулаками лезет: отец всю жизнь работал, и не для того, чтобы ты потом разбрасывала; деньги эти нажиты еврейским потом, и не христианам их отдавать. Так скверно было на душе. Одна ведь я была. А вечером я попала к Петру Николаевичу. Думала, пойду, познакомлюсь с товарищами, отдохну немного. Отдохнула! – Она тихо смеется.
– Эстер, может быть, мы отложим этот разговор?
– Зачем? Я доскажу. Я хочу, чтобы ты услышал это до отъезда. Может быть…
Не докончив начатую фразу, продолжает:
– Попала как раз в нужное время, точно нарочно. Знаешь, очень жаль, что я несуеверна, а то могла бы решить, что между квартиркой Петра Николаевича и домом моих родственников существует какая-то таинственная связь. Только что дома говорилось о еврейских деньгах. Прихожу – это же слово раздается у Петра Николаевича. Я сидела и слушала очень внимательно. Партийные центры действуют еврейскими деньгами, партийные центры заполонены евреями. Позор для революции – она вся была на еврейские деньги. Петр Николаевич волнуется и твердит: все делалось на еврейские деньги, правы были наши враги, утверждая это, а мы еще негодовали. Я молчала и слушала.
Петр Николаевич покусывает седую бородку и говорит: «позор, и надо раз навсегда признаться в этом». Другой его поддержал. Вы его знаете – Бузулуков. Бузулукову не нравится еще одно, еще одно его возмущает: слишком большое количество евреев-революционеров. Вот… новое засилье. Я очень робко спросила, чьи деньги шли, кто давал: народ или верхи.
Мне ответили: верхи. Я снова спросила, если так, почему позор, когда берут от богача Залкинда или Бронштейна, а не позор, когда от купца Нила Петрова или Гордея Силина? Если бы речь шла о народных деньгах, тогда другое дело, показатель большой. Но ведь верхи русские и еврейские одинаково выжимают деньги и одинакова ценность их побуждений. Значит, от Гордея Силина можно, потому что он русский, а еврей – чужой и Россия не его родина, и помощь его позорна. Господи, а если он, как Силин, любит Россию? Ну, кулак он, по-кулачески любит ее, но ведь и Силин кулак. А кто может учесть, сколько денег Силин выжал из евреев и сколько из русских? На меня поглядели очень косо. А когда я попросила объяснить мне, какая разница между этими словами и старой сказкой о японских деньгах, мне ответили экивоками, рассуждениями, всякими словами, но ответа не было, а ведь я его ждала, он мне нужен был. Уходя от Петра Николаевича, я шла к своим. Туда, откуда я должна взять вот эти самые деньги, еврейские деньги, и они пойдут на дело революции, а ведь для революции это еще одним позором больше. Мой брат, набожный, озлобленный еврей, и старый, известный революционер сходятся, и когда один кричит: «Нельзя отдавать деньги христианам», другой подхватывает: «Нельзя брать от евреев». Оба говорят, что деньги пахнут, и для революционеров и социалистов Петра Николаевича и Бузулукова еврей является тем же самым, чем христианин для моего брата-фанатика. Глядит на нас.
– Поймите, милые, поймите!.. Я ехала к вам, везла эти деньги. Вот они тут, и мы поедем, и все мы евреи, и деньги наши еврейские, и они пахнут, а мы говорим: «Россия, русская революция, русский народ». А Бузулуковы?.. Господи, ведь это же мнение революции. Поймите!
Борис отвернулся. Я знаю, когда ему тяжело, он всегда отворачивается.
Тогда я говорю Эстер:
– Теперь ты за себя скажи.
– Мне нечего говорить.
– После всего рассказанного тобой? Что же остается тебе?
– Ждать.
– Чего?
Она мельком взглядывает на меня:
– Всего.
В ее глазах холод. Он чужд мне.
В пруду шевельнулись лебеди и мягко зажурчала вода. Раннее утро. В парке безлюдно, только мы одни. Я гляжу на Бориса, на Эстер, и вдруг жуткая мысль приходит: «Не буду ли я там один?»
Но я отбрасываю ее.
Я говорю Эстер:
– Я не могу понять тебя.
– Тебя смутил мой вчерашний рассказ?
Я отвечаю:
– Не рассказ, а твое отношение к нему.
Она спрашивает сухо:
– А рассказ сам по себе?
– Не в нем дело, а в тебе. При чем тут Бузулуков или Петр Николаевич? Мало ли что люди говорят? Стоит ли прислушиваться? Пусть говорит. Простая обмолвка. Меня это не трогает. Ведь я не с ними еду, а с тобой, пойми это.
Я трепетно жду ее ответа.
– Чего же ты хочешь?
– Ты знаешь, я уже тебе сказал: я хочу, чтобы все было ясно.
Она глядит куда-то в сторону:
– Для тебя это обмолвка, ты легко принимаешь, а для меня… Саша, не будем говорить об этом, не надо.
В ее голосе боль. Я не хочу такой боли – разве грядущий день – не наш день?
Под вечер приходит Кон. Мне не о чем говорить с ним. Он сидит на моей кровати и курит беспрестанно. Я жду Эстер. Она должна сейчас прийти. Если деньги отосланы, Борис уедет завтра, потом Эстер, а за ними я. Я не хочу, чтобы Кон встретился с Эстер, но он не уходит. Когда он вошел, я сразу заметил, что это не тот Кон, которого я знал раньше. Что-то новое в нем, и это новое – злость. Она ему не к лицу, она делает его смешным. Я ведь знаю, чем вызвана злость, и слова излишни. Я молчу, стараясь не глядеть на него. Он жалок сегодня. Но он, точно ничего не замечая, старается быть едким и хлестким.
– Что же вы, Александр Яковлевич, замолкли? Не о чем уже говорить с Коном?
Он хихикает – и это в нем новое. Я ничего не отвечаю. Скрипит под ним кровать, и хихиканье и скрип сливаются в одно – что-то нудное, тусклое.
– Не о чем?
Поднимается грузно и перестает хихикать.
– Вы думаете, что я серьезно просился с вами? – Шевелит перекошенными губами. – Наивный вы человек. Ведь мне все надоело, все опротивело: слова, жизнь, люди. Лень умирать, скучно, и природа скучна, и Париж, и Россия, все. Родина? Чепуха, нет у меня родины, а если Россия родина, что она мне, бедному еврейчику, и что я, иерусалимский выходец, ей? Какая там родина! Жандармы, погромщики… Все это хорошо на бумаге, в прокламациях, на собрании комитета, а на деле скука и еще раз скука, и еще раз. Вот приблизительно такое ощущение: едешь в тесном и неудобном вагоне третьего класса. Третьего класса, не забудьте, пожалуйста! Едешь, едешь, без конца. Вот остановка, много новых лиц, но это только кажется сперва, а потом видишь, что и они те же, давно надоевшие спутники. Бежишь в буфет перекусить: народу много. Кого просто отодвинешь, а кто и тебя ударит. Большею частью тебе попадет, и немудрено: еврейское счастье. Иной раз сильно, даже до кровоподтеков. Звонок – и дальше. До другого буфета, до другой станции. А если еще добавить к тому, что я все время ездил зайцем, фигурально, конечно. Знаете, вот так, как едут наши евреи в Литве. Под скамейкой, скрючившись, бледнея при виде светлых пуговиц. Ах, эти светлые пуговицы! А еще говорят, что евреи не любят начальства. Ложь, клевета – ничего подобного, самый уважающий народ, с пеленок уважает и трепещет. Вот и едешь зайцем. Постойте, постойте, Александр Яковлевич, я вам анекдот расскажу. Лежит такой еврей под скамейкой, а кондуктор шарит ногой. А из-под скамейки раздается: дззиннь! Кондуктор спрашивает: «Кто тут?» А из-под скамейки ответ: «Фуянсовая посуда». Ну, вот так фуянсовой посудой и разъезжаешь всю жизнь. Скучно. А вот другой анекдот. Нет, вы уж выслушайте. Мне хочется сегодня говорить с иллюстрациями. Одного еврея кондуктор выбрасывает на каждой станщи, а еврей прячется, и как только поезд трогается, снова лезет в вагон. Вот так: его выбрасывают, а он лезет. На одной станции вышвырнул его кондуктор, и не особенно почтительно. Полетел еврей на перрон и попал в объятия другого еврея. «А, Хаим, вы откуда, куда едете?» – «Куда? Гм, если спина выдержит, то до Одессы». Александр Яковлевич, если спина выдержит, понимаете, дорогой товарищ. А что для меня ваше предприятие? – Впивается глазами: – Только станции. Хе-хе… До Одессы, если спина выдержит. Хотел присоединиться к вам, поехать разок по другой ветке. А если бы пришлось подохнуть, утешил бы себя – бывает же крушение поезда. А вы, наивная душа, серьезно отнеслись. Да? И даже с огорчением?
В дверь стучит Эстер. Он быстро отходит от меня. Согнулся, худые локти прижаты к бокам.
– Ба, Эстер Давидовна! Опять на нашем горизонте. Новостей привезли: рассказывайте, порадуйте нас.
И снова прежнее хихиканье.
– Новости-то, наверное, важные. Вон Александр Яковлевич даже похудел, ожидая вас. Не удивляйтесь, Эстер Давидовна, мы свои люди.
Я громко говорю Кону:
– Итак, Кон, до завтра.
Он изумленно глядит на меня и внезапно краснеет. Я провожаю его до лесницы. На площадке прощаюсь с ним, иду к себе. Он зовет:
– Подождите.
Я останавливаюсь.
Он держится за перила лестницы и криво улыбается:
– Забыл вас поздравить… с приездом Эстер. Все улажено, едете: рад за наших еврейчиков. Самостоятельные люди. Не надо им никаких организаций, ничего им не надо – сами строители.
Я спрашиваю равнодушно:
– Что дальше?
– Дальше?
Он подходит ближе.
– Нынче строителям не верят. Вот таким, как вы.
Губы у него сухие.
– Улыбаетесь? Да, не верят. Вы сами это знаете, и нельзя верить, времена такие. И мы спросим…
Он отделяется от перил и дышит мне в лицо.
– …из какой охранки идет расстрел?
Я смеюсь, вхожу в комнату. Эстер говорит о паспортах, о деньгах. За окном небо темное, замолкнувшее, ни одной звезды. Смеюсь… И буду смеяться!
Борис едет завтра, потом Эстер. Она легальный человек, едет под своей фамилией. Завтра уже Бориса не будет. Мысль об этом кажется мне странной. Хочется чаще и чаще глядеть в милые, родные глаза, а они грустят.
Я бережно спрашиваю:
– Ведь ты завтра уезжаешь, разве ты не рад?
Обнимаю его. Он мягко отводит мои руки.
– Мне трудно лгать.
– О какой лжи ты говоришь?
– Надо лгать Нине… Я уезжаю. Не прощаюсь, лгу.
Вечером я вхожу к нему в комнату. Опять лунные отблески на полу, на постели, и снова наши слова о Нине.
– Саша, нужно?
– Да, ты забыл, что я существую.
Он тихо просит:
– Оставь меня.
Я ухожу и вместо тоскливых слов Бориса жаркий шепот Нины:
– Чувствуешь меня? Любимый.
Шумят каштаны, мои славные каштаны. Они не знают слов.
Вчера ночью Борис уехал. Сейчас утро, и Нина спрашивает, где он. Я отвечаю, что его вызвали внезапно к больному товарищу в Брюссель. Называю первую попавшуюся фамилию. Нина участливо расспрашивает. Я гляжу, как разбегаются волосы ее по плечам, и говорю:
– Да, да, очень болен, очень.
Цветы окончательно завяли; я указываю на них:
– Как жаль, твои цветы уже испортились.
Она поправляет:
– Наши, – обвивает меня косой, тянет к себе. – Но зато сколько еще впереди!
Коса длинная, крепкая. Я целую ее.
– Эстер, мы скоро увидимся.
Эстер входит в вагон, волнуется. Чуть розовеют ее щеки. Из окна протягивает мне руку. Еще раз я говорю ей:
– Не надо неясности, она губительна.
– Тебе все ясно?
Я утвердительно киваю головой. Она раздумчиво произносит:
– Это хорошо.
Я быстро спрашиваю:
– Тебе плохо?
И еще раз я повторяю:
– Не надо смутного. Мне было больно от твоих слов. Тогда, в парке. Я не хочу этой боли. Она свяжет по рукам. Станет мешать. Светло должно быть, светло и ясно, как в солнечный день. Разве мы к тьме идем?
– Подойди сюда.
Подхожу к стенке вагона. Она перегибается, легко целует меня:
– Видишь, ведь я еду. – И уходит в глубь вагона.
Поезд двигается. Несколько шагов я иду рядом с ним и говорю Эстер:
– Счастливого пути!
Поезд уже далеко, а я все еще шепчу себе: счастливого… счастливого… По дороге мне попадается Кон. Он увидел меня издали и торопливо переходит на другой тротуар. Я гляжу ему вслед. Худой, сутулый, он пропадает в живом потоке. Подхожу к дому. На пороге слышу, как звонко смеется Нина, как ей вторит Вера Мальцева. Завтра уже не услышу. Завтра! Мне трудно открыть дверь Я прислоняюсь к косяку и стою. Время бежит, и я не знаю, часы проходят или минуты.
Письмо для Нины написано. Оно у меня в руках. Я вхожу в ее комнату. В ней запах ее тела, волос и летнего утра. Я кладу письмо на подушку. Она его сразу увидит, как только войдет: синий конверт выделяется на белом.
Иду назад, плотно прикрываю дверь. Я на улице. В последний раз кивают мне каштаны. На вокзале память прячет их глубоко. Их, Шурку, Нину… Свисток – и нет Парижа. Промелькнули предместья. Скрылись. Поле, и только поле. И шумят и тревожно постукивают колеса свое неизменное – вечное.
Я один… Все позади, все – впереди.
О проекте
О подписке
Другие проекты