Читать книгу «Салон-вагон» онлайн полностью📖 — Андрея Соболя — MyBook.
image
cover











– Надо. В одной руке сотня неоплаченных векселей, а в другой барабан. Дутый! Одна рука гордо указывает на Россию… Здесь будет город заложен. А в другой слезница: оставьте нас в покое и спокойной ночи. О России не говорю. Она нас знать не хочет. Она нас выплюнула. О, земля-родина, это прожорливый зверь, но хитрый. Съедает то, что питательно, и выбрасывает ненужное. Вот так напружится, заворчит и выплевывает шелуху. Куда шелуха попадет – какое ей дело, и так у ней забот немало. Еще о шелухе думать! Знать нас не хочет. Что-то внутри шевелится у нее, что-то новое, а у нас нутро разворочено. На кой черт мы ей дались? Александр, пробежитесь-ка по Парижу, этак с высоты птичьего полета. Стоп – не то. Шапкой-невидимкой загляните к каждому в его угол. Ох, печальная картина. Александр Яковлевич, как в кинематографе: hoch dramatisch. А сбоку, а снизу – больно, ратуйте, больно! Фикция на фикции и на каждой фикции трехсаженными буквами ярлык. Пусть видит народ! Мы, дескать, ответственны пред историей. Лови ее! Она уже в шестом году обернулась к нам спиной и сказала: attendez mon caprice. Ждем. Руки сложили. А расправить их – дудки. Бессильны. Сорвать ярлык? Тонуть? Благодарю! Отдать мою соломинку, мою соломинку?

Я помогаю Кону найти его шляпу. Мы идем вниз. Он отдыхает на каждой ступеньке. Даже в темноте я вижу, как он кривится от головной боли. Мы спускаемся по лестнице. У самых дверей я что-то громко говорю. Кон испуганно схватывает меня за руку:

– Тс… тише!

А потом с легким смешком оправдывается смущенно:

– Стыдно сказать, по сей день отчаянно боюсь этих самых консьержек.

Кон на улице. Заворачивает за угол. Сейчас он пропадет в лабиринте улиц Парижа. Долго гляжу ему вслед. Ведь так недавно у него в душе горели великие, огненные слова. Кон сливается с парком и тонет в темноте. Неужели они вновь не загорятся? Сумрак шевелится в деревьях и молчит пугливо. Я возвращаюсь к себе.

– Милый, как долго тебя не было!

На волосах Нины отсвет фонаря, словно серебряный венчик.

VIII

Вчера Кон говорил о соломинке, а сейчас я и Борис говорим про того, кого мы намерены убить в России. В сегодняшней газете есть сообщение о его новых выступлениях. Короткое, сухое, без ненависти, без гнева.

Борис держит газету в руках.

– Скажи, Саша, как по-твоему, он ждет нас, он предчувствует наш приход?

Легкая краска на лице Бориса, Видно, что эта мысль часто неотлучна с ним.

– Я вот, Саша, много раз думал, не отчаяние ли толкает его на такие поступки? Вот раз зажмурил глаза и пошел на все. А если не ждет?

– Тем хуже для него.

– А для нас?

Я пожимаю плечами:

– Мы ни разу не зажмурили глаз.

– Ты не понял меня.

Уходит к себе. Вот только что раздались его шаги по тротуару. Я выглядываю из окна: он идет в парк, слегка согнувшись, и, как всегда, держит шляпу в руках. Милый и странный! Говорит, что я не понял его. Но ведь ясно: мы должны пойти, ибо погасло то, чему безгневные дали потухнуть.

IX

Сегодня два года, как я бежал из тюрьмы. Утром Нина сказала мне, смеясь и целуя:

– С днем рождения!

И меня невольно тянуло спросить:

– Не с днем ли смерти?

Когда-то тот же Кон мне говорил:

– Сидели мы по тюрьмам, ели баланду, кормили тюремных клопов, но зато хоть были живыми. Парадокс? Если так, то наш – революционный. А здесь? Приехали и гнием.

Кто прав: Кон или Нина, светло и радостно поздравляя меня? Нина любит меня, и для нее мой день бегства – день счастья, а Кон в моем лице видит Кона номер второй и говорит:

– Чему радуешься?

Как бы случайно я спрашиваю Нину:

– Вот ты поздравила меня. Это день счастливый?

– Конечно.

– Но ведь это же и день отхода от революции.

– Каким образом?

– Я уже два года здесь. Это годы ничего неделанья.

– Какой ты смешной. Не все ли равно, сидеть здесь или в тюрьме. В тюрьме разве лучше?

– Не в этом дело. Я здесь за границей два года. Они живые?

– Конечно.

– Но ведь я ничего не делал. – Я сбоку гляжу на нее.

– Ну, как же так ничего?

– Для дела, для революции?

Она недоумевающе поводит плечами.

Я спрашиваю:

– Живые? И я живой, революционер, на словах?

– Какой ты странный. Ведь сейчас ничего нет.

– А Россия?

Она молчит и только крепко прижимается ко мне, а спустя несколько минут вдруг спрашивает тоскливо:

– Зачем мы отослали Шурку?

Я осторожно освобождаюсь из ее рук. Она уходит и долго глядит на меня с порога, словно ошеломленная чем-то внезапным.

Ночью она приходит ко мне. На подушке разметались ее волосы. Две-три пряди она бросает мне на лицо – ее любимая привычка – закрывает ими мои глаза, лоб.

– Какой ты скверный. Испортил весь день. Он был такой светлый и радостный для меня. Ну, скверный, целуй же меня!

На моем лице душистая сетка.

X

Словно не было вчерашнего разговора. Нина говорит о поездке к морю.

– …И мы снимем небольшой домик. Непременно с садом. И балкон будет. Весь в цветах. Знаешь, около Ниццы я знаю одну деревушку, и там такой дом. Удивительно хороший. Сад большой и террасами спускается к морю. Ночью и сад и море шумят вместе. Знаешь, в этом саду ночью удивительно хорошо.

Я перебираю свои бумаги. Полуоборачиваясь, спрашиваю:

– Ты жила там?

Она отвечает неохотно:

– Да.

Я спрашиваю, запинаясь:

– Одна?

И вижу: ее глаза устремлены в парк, пропускают мимо себя верхушки каштанов и уходят куда-то далеко, словно видят что-то исчезнувшее, но незабытое, а на губах ее то появляется, то исчезает какая-то странная, чужая мне, улыбка. Я тянусь к ее глазам, хочу увидеть то, что они видят. Я знаю, что муж Нины никогда не жил возле Ниццы.

– Одна?

Она встает и, точно внезапно разбуженная, быстро целует меня и говорит торопливо:

– Идем в парк, здесь душно.

А на губах ее все та же странная улыбка.

XI

Раскрыты окна – и снова солнце и снова зайчики на стенах. Только на краю неба темные полоски – остатки вчерашней непогоды. Сверкают крыши, свежим блеском блестят листья. В парке радостный шепот, но нет радости во мне: чем ярче и светлее здесь, тем сильнее, почти до боли, хочется туда, где тает снег в оврагах, наш снег, где прыгают грачи, где по вечерам румянится тихое зимнее небо за дальней рощей. На подоконнике Кон. В углу, съежившись, сидит Гершкович, Вера Мальцева, подруга Нины, возле этажерки с книгами. Рядом с ней Федор Сергеевич. Я вижу только его лысину и кончик широкого яркого галстука. За столом Гриша Маленький разложил локти. Мы все ждем Нину. Она должна сейчас прийти, и мы пойдем в Венсенский лес. А пока в комнате громкие голоса. Гриша Маленький рассказывает про сибирскую тайгу. Гершкович перебивает его и говорит, что Беловежская пуща не хуже тайги, а Вера Мальцева защищает простой русский лес:

– Березы, все березы. Белый, белые. Нет выметенных дорожек, нет дощечек с надписями, только одни тропинки незаметные.

– И на этих тропинках вой: объездчики колотят проворовавшегося мужика, – ехидничает Гриша Маленький. – Картина!

И вдруг какими-то нелепыми скачками разговор переходит от белых берез к последней конференции, от конференции к самоубийству Калинкиной. Я смутно вспоминаю ее – маленькая, худенькая женщина со стриженными волосами.

Я стою у дверей и вижу разгоряченные лица. Забыт Венсенский лес, забыты стройные стволы с узорчатыми листьями. Громче всех голос Кона. Всегда глухой, он в этот раз звонок. Возможно, что мне это только кажется.

– Что вы ужасаетесь? Ну, еще одна могила. Лучше сразу умереть, чем умирать без конца. Была Калинкина – и нет ее, и не нам ломать голову, почему покончила с собой. И так голова болит. Ясно: жизнь надоела, и она ушла от нее.

– Она хотела жить.

– Гриша Маленький, вам это досконально известно?

– Позвольте… Она любила…

– Любила? И поэтому покончила с собой? Как водится в романах. Она его любила, он ее не любил; она его звала, он не шел, и она – пиф-паф? Гриша Маленький, сколько вам лет? Двадцать четыре? Это и видать. Дорогой мой товарищ, прошли те времена, когда убивали себя из-за неудачной любви. И еще в нашей среде. Мой дорогой и милый товарищ, в нашей среде любовь давно приведена к одному знаменателю: мы обмениваемся. Найдите среди нас хоть одного, у кого жена – жена, а не бывшая жена игрека, зета, и наоборот? Многих найдете? То-то, Гриша Маленький! У нас приход и уход одинаково легок, и цена ему одна и та же. Мы уже давно привыкли любить без трагедий, мы заменили трагедию обменом. Да, Калинкину Париж доконал, наш эмигрантский Париж. Подождите, он и нас всех доконает. Кого мытьем, кого катаньем. Но доконает. И будет вместо нас порошок один. Подойдут, понюхают и скажут: «Эге, да это остатки Кона, Гриши Маленького». Гриша, не злитесь! Всем нам теплые места уготованы, а вы злитесь. Вот и Калинкина, наверное, злилась. Что, помогла ей злость? А вы тут черт знает что приплели. Где нам любить по-настоящему. И смешно говорить, что из-за любви, когда вместо нее существует обмен.

У Гриши Маленького от волнения выступают на щеках красные пятна, и он кашляет долго, с надрывом. Говорит и злится, бьет кулаком по столу, а кулак у него маленький, и сам он весь крошечный, нестрашный. Его снова перебивает Кон и тоже злится. Вера Мальцева просит:

– Господа, не надо так, не надо!

И бежит ко мне.

– Александр, попросите их успокоиться.

Я ей тихо говорю:

– Не мешайте.

Я иду к столу, сталкиваюсь глазами с Коном и вижу, как он смущенно сворачивает папиросу и, насильно смеясь, говорит:

– Хватит, уморился.

Увидав меня, он вспомнил про Нину и смутился: это ясно. Бедный Кон! Неловкое молчание в комнате.

Трагедии нет, нет любви, а есть обмен. Все просто, как в двойной бухгалтерии. У Кона чахоточная жена. Он убегает от разрушающегося тела, но не может забыть, что оно было когда-то здоровым, красивым и принадлежало до него другому, третьему. Видит меня, Нину и говорит:

– Ты не первый.

И я должен молчать. Я могу сказать то же самое пятому, шестому. Жена Кона может спросить у него:

– И я не первая у тебя?

Кон должен промолчать. Она встретит Нину и скажет:

– Спроси, и ты не первая.

А ночью Нина придет ко мне и зашепчет:

– Целуй же меня.

Все просто. Мы сейчас пойдем в Венсенский лес. Будут рдеющие листья на солнце. Будем, конечно, говорить о своей любви к природе, и Федор Сергеевич обязательно скажет пару горячих слов об общине. От природы перейдем к последнему германскому партейтагу, потом к какой-нибудь новой брошюре, где толково и ясно объясняется, почему революция была разбита. А когда наступит вечер, вернемся в свои дома, располземся по своим углам. Пройдем мимо освещенных ресторанов. Гриша Маленький, глядя в окна, пошарит по своим карманам и сбежит. Где-нибудь в ночном баре станет стучать маленьким кулаком по столу и, кашляя, краснея надрывно, будет говорить о России, о позоре. Гершкович пойдет провожать Веру Мальцеву и будет по дороге говорить ей о том, как он любит русскую литературу. Федор Сергеевич заведет разговор о терроре и ругнет противников, энергично тряхнув лысиной. Кон осторожно пройдет мимо консьержки и начнет возиться с микстурами, отсчитывать капли.

…Стук в дверь и оживленный голос Нины:

– Простите, господа, ей-богу, не виновата, задержали меня.

Не хочется оторваться от ее лица. Шуршит ее платье.

– Что же это вы все приумолкли?

Надо что-нибудь сказать. И трудно говорить. Сказать Кону: «Поделись с Ниной своей тонкой теорией об обмене?»

– Кон!

Он оборачивается. Но меня перебивает Нина:

– Идемте, господа.

Да, надо идти: все просто, все очень просто.

Бегут трамваи, автомобили. На мосту алеют розы. Груды гвоздик. Внизу по мутной воде скользят барки. Сверкают рельсы. Столики на тротуарах; в рюмках преломляются солнечные лучи. Светлыми пятнами мелькают в черном кругу толпы женские соломенные шляпы. С огромных плакатов глядят смеющиеся физиономии. Прошла толпа студентов. На тротуар упала бархатная шапочка. Чей-то женский смех прозвучал вблизи и чья-то женская рука высоко подняла упавшую шапочку. Беспрерывное шуршанье шагов на каменных плитах. Гул в воздухе. Окликают девочки с цветами. Нина берет меня под руку. Нас толкают торопливые прохожие. Нина спрашивает:

– О чем вы спорили?

Смеется:

– Спорщики несчастные!

На ней большая шляпа. Чтобы увидать ее глаза, я должен заглянуть под шляпу. Они слегка прищурены, и на лице ее прозрачная, едва заметная тень от ресниц. Она замечает, что я гляжу на нее. Шевелятся ее губы:

– Хорошо?

Я молчу. Нет слов, только пугливая тишина во мне. А гул уменьшается: все ближе и ближе окраины Парижа.

XII

Гаснет лампа. Что-то зашуршало на столе: ветер шевелит бумаги. Один листик упал и забелел на полу.

Я стучу в стенку и спрашиваю брата:

– Ты спишь?

У Бориса комната на восток. Вместо парка – перед окнами длинная высокая насыпь, за ней поле, и поле кажется безбрежным, а над ним на страшной высоте луна. Лунные отблески падают на стол, скользят вокруг постели. Я передаю Борису слова Кона. Мы сидим рядом. У Бориса небольшая, но крепкая рука. Она на моем плече, и мне отрадно чувствовать ее теплоту. Мне холодно. Ночь свежая, длинная, без конца, молчаливая, и потому боязно говорить громко. Когда я, забываясь, возвышаю голос, рука Бориса сжимает мое плечо, как бы говоря: тише.

Я сам слышу свой шепот. Он мне кажется громким, и я едва-едва произношу слова:

– Только обмен? Уход ее от Григория только обмен? Ты подумай, Боря, со дня на день могу уехать и не смею ей сказать. Если скажу, увижу непонимающие глаза. Не смею ее позвать: все мое чуждо ей, непонятно. Недавно, когда она рассказывала про деревушку возле Ниццы, я спросил ее, жила ли она там одна. Спросил не из ревности, смешно ревновать к прошлому, а боль за прошлое, когда она вместе с любимым человеком, мне все равно, кто он был, шла к одному в одном. А сейчас… Есть ли это одно? Его нет, есть только поцелуи, а души отдельно, она проходит мимо того, пред чем я останавливаюсь. Тогда, действительно, приход и уход одинаково легки; если нет великой связи – общности, тогда, действительно, только обмен. Разве иначе я подумал бы о Нине, когда Кон говорил? Я бы с возмущением отбросил всякую мысль связать его слова с Ниной. Но я не отбросил, я тотчас же подумал о Нине, в один миг, как только Кон произнес первые слова. Только обмен? Где же сила и красота любви?

Я вижу, как Борис прикрывает лицо рукой, словно от боли:

– Не… знаю.

– Значит, ложь?

XIII

С утра потемнело небо. Тревожно зашумели каштаны, и в воздухе повисла сетчатая пелена. На плитах тротуара, где раньше роем роились солнечные пятна, прыгают мутные пузыри дождевых капель. Намокла живая изгородь парка, и вместо зеленых кружев висят какие-то сморщенные комки. Нине скучно. Когда дождь – она вся съеживается и становится грустной. Даже весенний дождь печалит ее. Она говорит мне и Борису:

– Давайте, господа, помечтаем.

Она ложится на диван, вытягивается, забрасывает руки:

– Итак, я начинаю. Я уже не в Париже. Перед нашими окнами апельсиновые деревья и виноград. Обязательно вместе. Нет, не так. Надо с самого начала. Итак, мы в поезде, подъезжаем к Ницце. Оттуда я веду вас к деревушке. Ведь вы оба дороги не знаете. И вот мы идем. Вдруг из-за зелени вырастает наш дом. Боря мечтательно произносит: «Эх, кабы в этом доме пожить!» А я намеренно молчу, а потом…

Она поднимается:

– Что же вы молчите? Боря, продолжай. Ну!

Она ждет, с дивана тянет Борю за руку, и вдруг он быстро поднимается и уходит. Стукнула дверь… Недоумение на лице Нины.

– Что с ним?

Я ей отвечаю какой-то шуткой по адресу Бориса, смеюсь, а когда подхожу к его комнате – смех замирает. Надо крепко, до боли стиснуть зубы…

– Саша, быть может, я нехорошо сделал, но я не мог не уйти.

– Знаю.

– Саша, пойми, ведь это невыносимо.

– Знаю.

Он взволнованно уходит в глубь комнаты, и я иду за ним.

– Нельзя ей говорить, нельзя. Боже мой, ты сам это понимаешь. Она ничего не должна знать до нашего отъезда. Она хочет поехать в ту деревушку и снять дом. Пусть. Зато хоть сразу. А мне не больно?.. Вот так недавно ты говорил о нашей лжи. Да, да, большая ложь. И когда идешь умирать, когда хоть намек смерти, тогда нельзя нести ложь с собой. Вот берут и отбрасывают ее. А мне не больно? Если бы я мог ей сказать: идем с нами. Ей, понимаешь, ей, любимой. Если бы я мог. Скажи, могу? Скажи ты, могу? Молчишь? И что она ответила бы? Знаешь? Могу позвать? Вот так радостно: идем со мной! Молчишь? Знаешь?

Я жду с нетерпением. Он отворачивается и глухо говорит:

– Да.

Ищет мою руку, словно хочет поддержать меня, словно боится, что я сейчас зашатаюсь, и еще глуше добавляет:

– Но мы ее обманываем.

– Нет, мы только скрываем.

– Только?

Он грустно улыбается. Эта улыбка бьет меня. И, как у побитого, у меня является желание стать вдвое меньше, согнуться, запрятать куда-нибудь голову, и впервые за всю нашу совместную жизнь я злобно кричу ему:

– Чего же ты хочешь?

XIV

Вечер. Какой-то зыбкий, ускользающий. Тени сумерек вьются трепетной паутиной. Кто-то свистит за окном. Свист тонкий, протяжный. Только что была здесь Нина. Я притворился спящим, и она ушла, еле ступая ногами, боясь разбудить меня. Слышу ее шаги в коридоре. Почему они мне кажутся вкрадчивыми?

Разве я сплю? Она! И если сейчас пойти к ней, разбудить ее и ей, разбуженной, рассказать все и позвать с собой, – что она ответит? Будет пробуждение радостью? Не надо будить, не надо! Лучше видеть любимые глаза закрытыми, навсегда закрытыми, чем чужими и безрадостными.

Снова свист…

Я знаю легенду – быль о тех, чьи глаза сплетались между собой сплетанием любви, о тех, кто шли к смерти от смерти друг возле друга. И я знаю: теперь только быль и нет легенды.

– Саша!

В дверях вырастает Борис и так неслышно, как будто это не человек пришел, а одна из многих вечерних теней. Я не вижу его лица, но чувствую, что оно должно быть бледным. Он присаживается и нагибается ко мне:

– Спишь?

Проводит рукой по моим волосам:

– Успокоился?

Я вспоминаю, как я недавно кричал, и боль стыда сдавливает горло. Каштаны шумят тревожно и боязливо, вечер грустит, как заброшенное кладбище в час заката солнца. И чудится: где-то роют могилу.

XV

Борис приносит наверх письмо от Эстер. Наконец-то!

«Сейчас ничего не могу писать: не расположена, и голова кругом идет от бесчисленных разговоров с моими милыми и тоже бесчисленными родственниками. Если бы ты, Саша, увидел меня в их кругу! Какая там «северная»! Я торгуюсь с ними, спорю и жестикулирую, как подобает еврейке, и даже кричу. Как не кричать, когда я одна против них всех, а их много. Если бы вы знали, как я умею кричать. Часто хочется убежать от них, махнуть рукой на это проклятое наследство, но вспоминаю нашу цель, сдерживаю себя, а мысленно я с вами, мои милые. Вот написала слово «цель» и задумалась. Идем мы к ней, знаем, как пойдем, а в то же время чаще и чаще приходит мысль, что только там, на месте, мы увидим, как эта цель тяжела. Знаешь, Саша, для нас, евреев. Ну, ладно, ладно, Ты уж хмуришься. Не хмурься. Подожди хмуриться. У меня тут был разговор кое с кем. После него вот в душе проснулось что-то. Сперва дремало, и я не думала. Теперь проснулось, и я думаю, должна думать, иначе это значит отмахнуться. Нельзя, нельзя! Хорошо, брошу об этом, вот приеду и расскажу. Так или иначе, но 14‑го я буду в Париже и все расскажу, а сейчас я не могу: надо торговаться, а торгуюсь я до холодного поту. Видно, заговорила отцовская кровь – и своего добьюсь. Верьте в удачу, как верю я».

Борис дочитывает последнюю строку, и мы оба молчим, точно каждый из нас, не сговорившись, хочет побыть в эту минуту в тишине.

Удача! Я хочу знать только это слово. Еврейство тут ни при чем. Эстер взвинчена разговорами со своими родными и видит какую-то новую тяжесть. Я ее не чувствую и не знаю. Кто идет к цели, тот не оглядывается назад. И перед этой целью мы все равны. Удача – и я вижу себя в России. Хочется глубже, еще глубже вникнуть в великое слово: родина – и в нем моя радость, моя скорбь, моя светлая надежда.

И, веруя, я знаю:

– Свет… свет… свет…