Читать книгу «Было все, будет все. Мемуарные и нравственно-философские произведения» онлайн полностью📖 — А. М. Ренникова — MyBook.
image

Урок психологии

Продолжая, по настоянию профессора, преподавать психологию в гимназии, я все ждал повода, чтобы освободиться от этого тяжкого дела. И, вот, наконец, случай представился.

Нужно сказать, что к «лекциям» своим я относился весьма добросовестно. Всегда сам готовился к очередному уроку, заранее придумывал различные опыты, чтобы заинтересовать слушателей. При объяснении строения глаза попутно показывал, как при помощи двух крестиков, начерченных на бумаге в некотором расстоянии друг от друга, можно обнаружить существование слепого пятна на сетчатке; при разборе зрительных иллюзий развешивал на доске чертежи особых лестниц со ступеньками или параллельных линий, пересеченных многочисленными острыми углами. Это значительно оживляло уроки и иногда действительно привлекало внимание учеников.

И, вот, в конце второй четверти, незадолго до Рождества, рассказал я им об ощущениях, о представлениях, перешел к изложению отдела о внимании, о памяти.

И тут-то пришло избавление.

Начало лекции миновало благополучно. Сообщил я ученикам о внимании произвольном, возникающем благодаря интересу к какому-нибудь представлению или ряду представлений; затем – о внимании непроизвольном, вызываемом внезапно и неожиданно возникающим раздражением. Перешел к «объему» внимания, который всегда бывает более или менее ограниченным и не может вместить в себя одновременно слишком много представлений, особенно имеющих противоречивый характер… И решил в доказательство этой ограниченности объема привести один общеизвестный пример.

– Господа! – обратился я к своей скучающей аудитории. – Вот, пусть кто-нибудь из вас попробует проделать следующий опыт: станет на открытое место и начнет вращать ногой в одном направлении, а рукой – в другом. Как вы увидите, без особого усилия воли ваше внимание не охватит оба движения, и рука с ногой начнут двигаться в одном направлении. Пташкин! – добавил я, обращаясь к толстяку, фамилию которого уже хорошо помнил. – Пожалуйте к кафедре!

Пташкин, в это время мирно дремавший, испуганно раскрыл глаза, поднял голову и обиженно встал с места. Другие же ученики насторожились. Кое-кто прекратил чтение детективного романа, кое-кто прервал писание писем родным и знакомым.

– Вы поняли, в чем дело? – спросил я Пташкина, когда тот, сопя и вздыхая, остановился возле меня.

– Не совсем, – произнес тот сонным голосом. – Меня не было в классе…

– Как не было? Ведь вы же сидели за партой!

– Да, но я в некотором смысле отсутствовал…

– В таком случае, слушайте. Для доказательства того положения, что внимание с трудом может охватить группы противоречивых ассоциаций, сделайте так: станьте сначала твердо на обе ноги и не раскачивайтесь.

– Попробую, – сипло отвечал он.

– Теперь поднимите правую ногу и начните ею вращать по часовой стрелке.

Пташкин лениво оглянулся по сторонам, как бы отыскивая часы, чтобы посмотреть на стрелку; но затем сообразил, в чем дело, апатично взглянул на свою правую ногу и стал неопределенно ею двигать.

– Не так! – Остановил его я. – Не взад и вперед, а по кругу!

– Можно по кругу.

– А теперь, продолжая двигать ногой, протяните вперед правую руку и вращайте ею, но не по часовой стрелке, а наоборот.

Вполне пришедший в себя после сна Пташкин уже освоился с окружающей действительностью и понял, что от него требуется. Он покорно начал производить рукой и ногой нужные движения; но, почувствовав, что это не удается, запыхтел, закачался… И затем, подпрыгнув на месте, беспомощно рухнул на пол.

Падение Пташкина послужило сигналом ко всеобщему ликованию. Раздались крики: «браво!» «бис»! «Да здравствует психология!». Все вскочили с мест, чтобы лучше рассмотреть лежавшую на полу жертву объема внимания. И отовсюду понеслись возгласы с предложением услуг:

– Я хочу!

– Разрешите мне!

– Я тоже умею!

Не успел я ввести в надлежащее русло возникший буйный интерес к опыту, как около десятка молодых психологов без моего разрешения кинулось к кафедре. Заполнив все пространство между мною и партами, они начали кружиться в диком танце, вращая руками, ногами и затем с грохотом падая на пол. Постепенно возле кафедры образовалась груда человеческих тел, с конвульсивно двигавшимися конечностями, напоминавшими псевдоподии корненожек.

– Господа! Голубчики! – растерянно бегая вокруг извивавшихся на полу слушателей, восклицал я. – Это безобразие! Вставайте! Прошу вас!

А в то время, как у меня в классе происходили указанные практические занятия по психологии, в соседней комнате, служившей кабинетом директора, происходил прием посетителей. Обычно посетителями были родители, вызванные Юнгмейстером в связи с печальными успехами их детей. На этот раз в кабинете восседал один местный бюрократ высокого ранга, с которым директор был очень почтителен, хотя и сам состоял в чине действительного статского советника.

Беседа шла о беспутном сыне этого гостя.

– Я делаю все, что возможно, ваше превосходительство, – с любезным, но грустным видом говорил Юнгмейстер. – Нередко прошу преподавателей оказать ему снисхождение. Иногда даже настаиваю. Но я не имею права сам повышать ему баллы! A ваш сын принципиально не хочет ни по одному предмету получать отметки выше двоек.

– Ну, я не думаю, ваше превосходительство, что это основано у него на каком-нибудь принципе, – заступился за своего сына отец. – А ведет он себя, разумеется, возмутительно. Я просто теряюсь, что мне делать с этим негодяем. Нельзя же пороть двадцатилетнего парня!

– Да, пороть, ваше превосходительство, в таком возрасте затруднительно, – задумчиво согласился директор. – Я и так сквозь пальцы смотрю на то, что он в каждом классе остается на второй год. А пороть не только великовозрастных, но даже малолетних сейчас не в моде. Сами знаете, какие веяния. А, может быть, вы бы, ваше превосходительство, с вашим авторитетом попытались воздействовать на него убеждением?

– Убеждением! – горько произнес его превосходительство. Вы думаете, я не пробовал? И кричал, и топал ногами… Но что поделаешь, когда моя супруга души в нем не чает и во всем ему потакает? Нет, ваше превосходительство, это уж ваше дело – воспитывать своих питомцев и делать из них приличных подданных Царя и отечества.

– Простите, ваше превосходительство, но формирование детского характера слагается из двух друг друга дополняющих факторов: семьи и школы. Школа занимается по преимуществу образованием юношей, а семья – воспитанием. Когда молодой человек находится в стенах нашего заведения, за его поведение и успехи отвечаем мы. Но когда он пребывает в лоне семьи, за его воспитание отвечает уже не школа, а семья.

– Позвольте, ваше превосходительство! Но мой сын получает двойки в стенах вашего заведения. Значит за эти двойки отвечаете вы?

– Извините, ваше превосходительство! Уроки то он готовит не у нас, а у вас! И, кроме того, очень часто ваш сын, ваше превосходительство, говорит вам, что идет в гимназию, а на самом деле обретается где-то в неизвестных местах. Мы не можем отвечать за эти случаи!

– Да, но он в этих случаях находится уже не в семье, так как пошел к вам!

– Да, но он в этих случаях не дошел до нас, ваше превосходительство! И значит, не считается находящимся у нас!

– Где не считается? – приложив ладонь к уху, переспросил гость. – Не слышу!

– Я говорю, ваше превосходительство, что поскольку ваш сын не дошел…

– Погодите… Не разбираю… Кто не дошел?

Гость с удивлением взглянул на стену, отделявшую кабинет директора от моего класса, и смолк. Из-за стены, оказавшейся довольно тонкой перегородкой, доносился какой-то рев, смешанный с топотом ног, сопровождаемый отдельными дикими выкриками. Растерявшийся Юнгмейстер вскочил с места и, догадавшись, что у меня происходят практические занятия, хотел было броситься к стене и постучать в нее кулаком. Но, сообразив, что подобное приглашение к порядку не совместимо с достоинством средне-учебного заведения, воздержался от этого, и весь красный, с дрожавшими от гнева руками, стал у стены, как бы стараясь заслонить ее от встревоженного гостя.

– Вообще, ваше превосходительство… – бессвязно забормотал он, – бывают случаи… когда функции семьи и школы… впадают в коллизию… Нет, это черт знает, что! Я не могу больше!

– А, да, понимаю: вы говорите – большая перемена началась?

– Не перемена, а урок психологии! – с отчаянием выкрикнул Юнгмейстер. – Простите, сейчас вернусь!.. На минутку!

Он выбежал из кабинета и ринулся ко мне в класс. Наш опыт с объемом внимания уже кончался. Расцепив свои руки и ноги, ученики по одиночке выползали из общей груды, с удовлетворенным рычанием поднимались с пола и расходились по местам.

– Что здесь такое? – яростно накинулся директор на меня. – Это так вы преподаете? Эта у вас называется лекцией? Я не могу в своем кабинете работать! Я не могу принять посетителя!

Сообразив, что делать при учениках подобный грубый выговор преподавателю недопустимо, Юнгмейстер отвернулся от меня, набросился на притихших учеников и несколько минуть отчитывал их, грозя оставлением после уроков, общим снижением четвертной отметки за поведение. A затем, вспомнив, что его ждет в кабинете его превосходительство, внезапно исчез.

Нечего говорить, как был я оскорблен подобным обращением со мною. Я столько души и труда вложил в преподавание своего предмета. Я столько свежей струи влил в затхлую систему обучения. Так много принес тем, кто в науке искал света и правды…

Разумеется, в тот же день отправил я Юнгмейстеру письмо с просьбой не считать меня больше в числе его преподавателей.

И моя педагогическая деятельность закончилась.

Роковые сомнения

Освободившись от преподавания в гимназии, начал я усиленно готовиться к магистрантскому экзамену, чтобы получить право на доцентуру по кафедре философии.

И – странное дело. Чем больше углублялся я в свой предмет, тем больше сомнений возникало у меня относительно его ценности. Конечно, в истории человеческой мысли были величавые философские системы, начиная с Платона и кончая Гегелем. Как прекрасно, например, учение Платона об идеях, с его художественным критерием познания!

Как убедительна дедукция Декарта, выводящая из основных положений всю концепцию мира. Как математически заманчив геометрический метод Спинозы, у которого и Бог и вселенная укладываются в простые теоремы. И эмпиристы хороши, начиная с Бэкона и кончая Миллем: читая их, убеждаешься, что вовсе не французская дедукция, a английская индукция постигает сущность мира. А относительно учения Канта и говорить нечего. Кант, действительно захватывает своей убедительностью в его своеобразном примирении дедукции с индукцией, опыта с априорностью, теоретического знания с верой.

Все это в отдельности превосходно, интересно, как будто неопровержимо. А когда соберешь все вместе и начнешь сопоставлять… Что получается, в конце концов?

Кто из этих великих мыслителей прав? И кто достиг действительной истины? Ведь этой истины на противоречивых системах не построишь. Следовательно, история философии в своей совокупности никакого определенного ответа дать не может. А если это в состоянии сделать только какой-нибудь отдельный мыслитель, то кто же он, проникший в великую тайну? Платон? Декарт? Кант? Но если, в самом деле, это кто-то из них, то он не просто мыслитель, профессор, или автор многотомных трудов, a поистине бог, принесший человечеству откровение, сверкающее вечной ослепляющей правдой!

Углублялся я, изучал, приходил в смущение, иногда испытывал от напряжения мысли головокружения, иногда доходил до метафизического страха перед бесконечностью, вечностью… И, о ужас! Меня снова потянуло к газете.

Вот, где все ясно, реально, хотя большей частью ничтожно и мелко.

Стал я в виде отдыха от высот философии снова писать бытовые рассказы, помещать их в «Одесском листке». И однажды вызвал меня к себе мой университетский патрон профессор Н. Н. Ланге, от которого зависела моя будущая доцентура.

– Вы что? – строго спросил он, когда я явился. – Опять взялись за газетное дело?

– Да, Николай Николаевич, – с виноватым видом признался я. – Иногда пишу, чтобы освежить голову.

– Наверно вы хотите сказать – не освежить, а засорить? Ведь я же просил вас не делать этого. Чтобы стать профессором философии, нужно поддерживать свою мысль на определенной высоте, тренировать ее углублением в вопросы бытия. А вы занимаетесь юмористикой. Неужели не понимаете, что газетная работа ведет к поверхностному пониманию жизни?

Суровый выговор Николая Николаевича оставил во мне некоторый осадок обиды. Почему такое презрение к юмористике и к сатире? И почему глубина всегда лучше поверхности? Углубление, конечно, очень часто – полезно. Хорошо оно для того, чтобы вскопать почву и облегчить рост новым побегам. Хорошо углубление и в тех случаях, когда производятся археологические раскопки; или извлекаются из земли тела мамонтов; или добываются с промышленной целью нефть и каменный уголь. Но принципиально сидеть всегда в глубине, среди червей, кротов и личинок майских жуков – это и скучно, и едва ли кому-нибудь нужно.

А на поверхности – все самое прекрасное и самое ценное: и свет, и краски, и небо, и ласки солнца, и мерцание звезд, и цветы… А что рядом с этим на поверхности – и ничтожество, и пустяки, и утомительная бессмыслица, и уродливость, и туманы вместо ясного неба, то это только оттеняет прекрасное…

Однако, чтобы быть лояльным к своему профессору, бросил я писать рассказы. И после иностранных философов стал знакомиться с произведениями русских мыслителей. Но здесь снова начались различные сомнения.

Как оказывается, русскому философу, если он не просто профессор, пересказывающий чужие системы, совсем не по дороге с философией Запада. Мы, русские, никогда не давали миру ни Декартов, ни Спиноз, ни Юмов, ни Кантов, и – очевидно – никогда не дадим. И не потому, что мало способны к отвлеченному мышлению, а потому, что нам этого вообще не надо. Для искания истины русскому духу необходима не дедукция, не индукция, не трансцендентальный кантовский метод, а что-то другое; не рационализм, не эмпиризм, а – интуиция. Не познающая логика, а познающее чувство.

И отвлеченная наука с ее математической обработкой тоже не может служить для нас основой настоящего знания. Всякая натурфилософия, покоящаяся на выводах из научных сведений, для нашего мироощущения недостаточна, так как охватывает только внешнюю сторону бытия, не проникая в его настоящую сущность. Да и как построить на науке что-либо прочное, когда вся она пронизана противоречиями гипотез, теорий, и время от времени испытывает коренную ломку своих собственных взглядов?

Конечно, ординарные профессора философии могли быть у нас адептами и позитивизма, и материализма, и кантианства, и шеллингианства, и гегельянства. Но когда кто-либо из них выходил за пределы ординарности и вместо профессора философии становился профессором-философом, тогда обязательно впадал он в русский иррационализм и в русскую православную мистику.

Да только ли национальных наших мыслителей, в роде Соловьева, отличала эта черта. И у писателей, задолго до Достоевского, можно встретить подобные родные мотивы.

«Ум не есть высшая в нас способность, – говорит Гоголь. – Его должность не более как полицейская: он может только привести в порядок и расставить по местам все то, что у нас уже есть».

 
«Все наши знания – мечта,
Вся наша мудрость – суета»…
 

Так высказывался Карамзин.

Как-то пришел я к Н. Н. Ланге побеседовать о подобных сомнениях. Стал говорить о возникшем во мне скептицизме по отношению к логическому мышлению. Перешел затем к своим подозрениям о ценности всякой теории познания…

Профессору моя речь чрезвычайно не понравилась. Как ученик Вундта, он боготворил науку и считал необходимым математически обрабатывать даже психические явления. В теории же познания был он ярым кантианцем.

Сухо выслушав меня, Николай Николаевич спросил:

– Значит, как я вас понял, вы считаете, что логическим рассуждением никакую теорию познания обосновать нельзя?

– Да, по-моему, так.

– На чем же вы основываете это свое отрицание?

– На том, что во всех этих изысканиях наш ум сам себя судит. Выходит, что он в одно время и судья и подсудимый. А это приносит с собой внутреннее противоречие. Ведь каждый философ-гносеолог, приступая к построению своей системы, обладает определенной суммой идей, понятий и представлений. Это, так сказать, его мыслительный материал, с которым он должен оперировать, созидая систему. Но что это за материал? В него могут входить априорные идеи, врожденные. Могут входить представления и понятия, выведенные из опыта. В процессе мышления участвуют у него и те, и другие. Но что делает гносеолог? Если он рационалист, придающий ценность только априорным или врожденным идеям, то он совершает следующую ошибку: отрицает значение тех эмпирических понятий, которые помогали ему строить систему. Если же гносеолог – сторонник эмпиризма, то он делает ошибку с другой стороны: отрицает ценность тех врожденных идей, которые участвовали в его мышлении. Таким образом, ошибаются и рационалисты и эмпиристы.

– Ну, a кантовский критицизм вы тоже отрицаете? – покраснев от негодования, спросил профессор.

– Да, если разрешите говорить откровенно, я его тоже не признаю. Ведь у Канта все явления внешнего мира – простые феномены, а не ноумены, и потому не дают нам истинного понимания вещи в себе. А сама кантовская система тоже явление внешнего мира! Значит, она не может претендовать на неопровержимость своих утверждений.

– Как? – дрогнувшим голосом произнес Николай Николаевич. – Вы такой жалкой софистикой думаете опровергнуть ценность трансцендентального идеализма?

1
...
...
22