Читать книгу «Литературные портреты: В поисках прекрасного» онлайн полностью📖 — Андре Моруа — MyBook.

Поэтому уподоблять автора «Характеров» Жюльену Сорелю можно лишь с оговоркой. Лабрюйер – тот же Жюльен Сорель, если бы последний, до гробовой доски оставаясь на службе у маркиза де ла Моля, хладнокровно примечал и описывал пороки того мирка, куда его забросила судьба, подчиняясь тем не менее царящим там законам. Редкие свидетельства, оставленные нам теми, кто знал Лабрюйера, рисуют его веселым и счастливым человеком. Позволительно даже спросить себя, не был ли и сам автор повинен в кое-каких простительных грешках из числа тех, в которых он уличает людей своего круга. Ведь творения моралистов, равно как и романистов, как правило, отчасти исповедальны, и любой автор лучше всего описывает те чувства, которые испытал сам. Марсель Пруст не потому великолепно обличает снобизм, опустошающий душу, что в момент писания воображал себя снобом, а потому, что он им был. В письмах Лабрюйера можно различить мелькающие порой самодовольные, покровительственные интонации, позволяющие догадаться, что он горд дружеским расположением Конде и господина главного придворного врача. Да и в предисловии к речи, которую он произнес в Академии, полемика язвительна сверх меры, а некоторые удары метят малость ниже пояса.

Нет сомнения, что он наперекор своему философическому настрою страдал от неодобрительных отзывов о его произведении, они рождали в нем неприязненное отталкивание: «Едва человек начинает приобретать имя, как на него сразу ополчаются все; даже так называемые друзья не желают мириться с тем, что достоинства его получают признание, а сам он теперь становится известен и как бы причастен к той славе, которую они уже давно приобрели». Что ж, похоже, что после триумфа «Характеров» Буало и впрямь стал любить их автора несколько меньше, чем до того. При дворе Лабрюйер наблюдает примеры невероятного людского малодушия: «Нет ничего хорошего в обиженном человеке: добродетель, достоинство – все у него в пренебрежении, или плохо выражено, или погрязло в пороках». Разочаровавшись подобным образом, он думает, что разумный человек должен уклоняться от всяких дел: он не ставит искусного политика выше того, кто не стремится стать таковым, и все больше укрепляется в мысли, что мир вообще не располагает к тому, чтобы им заниматься. Чего можно ждать от мира? «Стоит ли возмущаться тем, что люди черствы, неблагодарны, несправедливы, надменны, себялюбивы и равнодушны к ближнему? Такими они родились, такова их природа, и не мириться с этим – все равно что негодовать, зачем камень падает, а пламя тянется вверх». Горькая мудрость.

Как видим, перед нами человек достаточно независимо мыслящий, проницательный, зоркий, суровый. И все же многие изображенные им характеры отдают сведением счетов. Так, он находит некоего Теодекта совершенно несносным: «Наконец я не выдерживаю и ухожу – у меня нет больше сил терпеть Теодекта и тех, кто его терпит». Уйти-то он уходит, но, возвратившись домой, строчит еще десятка два мстительных строк о Теодекте. Таков писательский способ одерживать верх над противником. На склоне дней в Лабрюйере стали проявляться причуды литератора: «Не говорите мне о слоге, чернилах, бумаге, пере, типографщике и печатном станке! Пусть никто не дерзает уверять меня: „Ты так хорошо пишешь, Антисфен! Что же ты медлишь? Неужели мы не дождемся от тебя какого-нибудь инфолио? Рассмотри все добродетели и все пороки в последовательном и методичном труде, которому не было бы конца“ (следовало бы еще добавить: „и который никто не станет читать“). Нет, я навсегда отрекаюсь от того, что называлось, называется и будет называться книгой… Вот уже двадцать лет обо мне толкуют на площадях, но разве мои яства стали изысканнее, разве я теплее одет, разве холод не проникает ко мне в комнату, разве я сплю на пуховой перине? Какая нелепость, глупость, безумие, – не унимается Антисфен, – повесить над входом в свое жилище надпись: „Здесь живет писатель или философ“».

Заметим, что в разглагольствованиях воображаемого Антисфена есть фраза, которая наверняка приводила в уныние самого Лабрюйера: «Рассмотрите в последовательном и методичном труде…» Франция по традиции еще сохраняла вкус к трактатам, к четко продуманной композиции, к велеречивым переборам доводов в духе Цицерона. «Мысли» Паскаля напрасно представляются нам отрывочными и небрежными, они просто являют собой фрагмент неоконченного труда. «Максимы» Ларошфуко крепко сбиты, их связь надежно обеспечивает посыл о себялюбии. Сам Монтень, сколько бы ни забавлялся отступлениями, следует намеченному плану весьма четко. Лабрюйер первым из великих французских писателей умышленно склоняется к «импрессионизму».

Нет сомнения, названия глав он выбирал сам: «О творениях человеческого разума», «О собственном достоинстве», «О женщинах», «О сердце», «Об обществе и искусстве вести беседу», включая и два последних: «О церковном красноречии», «О вольнодумцах», однако под каждым из этих названий он зачастую словно невзначай роняет какие-нибудь замечания, которые сплошь и рядом могли бы украшать другую главу. Такова сентенция, что фигурирует в главе «О сердце», но с полным правом могла бы найти приют в той, что «О женщинах». Он и в самом деле не раз перемещал ее в последующих изданиях. Правда, в «Предисловии к речи, произнесенной в Академии» Лабрюйер толковал о плане и композиции книги «Характеры». «Не кажется ли вам, что из шестнадцати глав, составляющих эту книгу, пятнадцать, вскрывающие ложь и смешные стороны, наблюдаемые у объектов страстей и человеческих привязанностей, направлены на опровержение всяких чудес, которые вначале ослабляют, а затем и заглушают в людях стремление к познанию Бога? Таким образом, эти главы являются как бы подготовкой к последней, шестнадцатой главе, где подвергается осуждению и развенчивается атеизм».

Однако создается впечатление, что план здесь лишь неизбежная дань обычаю, он создавался задним числом в угоду принятым представлениям о форме, дабы защитить свободу сатиры. На самом же деле, как доказывает Жюльен Бенда[32], именно Лабрюйер первым в классической литературе создал книгу «без композиции», этакую записную книжку, предвосхищающую «Дневники» Стендаля и Жида и заметки Валери, однако он так и не пожелал это признать. «Таким образом, – пишет Бенда, – работа Лабрюйера в корне ломает всю эстетику своего времени, хотя по части литературной теории он хранит ей верность. И эта дисгармония угаснет вместе с ним. Писатели последующих лет откажутся от такой композиции, пройдут мимо нее, не позаботясь овладеть ею. Лабрюйер знаменовал тот патетический момент в развитии литературы, когда под воздействием исторических факторов писатель открывает новую эру, хотя в силу своего характера и пристрастия всем существом верит в торжество отошедшей».

Для нас, людей XX столетия, привыкших к произведениям «непоследовательным», известная дневниковость «Характеров» – одна из черт их обаяния. Мы ведь пришли к пониманию того факта, что создать универсальную систему крайне сложно, что умные мысли не обязательно связаны между собой или по крайней мере их взаимосвязь не улавливается с первого взгляда, и мы признаем импрессионизм в литературе так же, как признали его в живописи. Дело не в том, что такое направление окажется неизменным и наша словесность обретет своего Сезанна[33], но сходство Лабрюйера с крупными писателями наших дней приближает его к нам, даря его творению вторую молодость.

По весьма тонкому замечанию Сент-Бёва, этот автор «обладает искусством (намного превосходящим искусство последовательного изложения) писать книги, в которых, кажется, нет видимой связи, но она тем не менее неожиданно проступает то там, то здесь. На первый взгляд мысли писателя кажутся беспорядочным собранием фрагментов, которые блуждают друг за другом в затейливом лабиринте, не порывая, однако, связующей их нити. Каждая мысль развивается, освещается, разнообразно соотносится с другими, тайно сопутствующими ей». Но вместе с тем она, представая перед нами изолированно, оторванная от них, становится нагляднее, выявляя все свои возможности. Последовательное изложение не допускает таких «внезапных выпадов», сохранившихся в нашей памяти со школьных лет, с изучения антологии, вроде: «О Зенобия, не смуты, потрясающие твое царство…», «Ирина, не считаясь с расходами, приезжает в Эпидавр», или можно еще вспомнить такую очаровательную характеристику Екатерины Тюрго: «Он сказал, что ум этой прекрасной особы сверкал, как граненый алмаз…» Подобные пассажи напоминают первые такты Бетховена и Шопена. Нарушения композиционной стройности, допускаемые с таким искусством, – верный признак виртуозного владения композицией.

Стиль Лабрюйера, отнюдь не порывая со стилем своей эпохи, вместе с тем тяготеет к нашей. Присущая ему безукоризненная четкость отвлеченных умозаключений – примета XVII века. Перечитайте в главе «Суждения» беглые заметки и разрозненные мысли, которые складываются в дефиниции на темы глупости, спеси и наглости. Точность языка бесподобная. «Уступая желанию, рассчитывают на скромность того, кто, хочется надеяться, не подведет. Но долго ли доверяют таким упованиям? Да нет: помедлят, посомневаются – и сдадутся». Писатель тратит слова чрезвычайно расчетливо, скупо, зато их меткость достойна Ларошфуко: «У некоторых людей величие заменяется высокомерием, стойкость души – жестокостью, ум – коварством».

Однако Лабрюйер, войдя в литературу в 1688 году, то есть после большинства выдающихся писателей своего века, острее предшественников чувствовал необходимость обновить стиль, найти свежие средства, способные пробудить интерес пресыщенного читателя. Яркий мазок, ирония, симметрия в конструкции фраз, неожиданные словосочетания, непрестанное нанизывание эффектов, крутые повороты, превращающие общеизвестные истины в очевидные парадоксы, медленное, трудное восхождение к вершинам, откуда он позволяет себе зачастую внезапно срываться, – этими приемами он овладел мастерски. Для нас Лабрюйер со своим умом и виртуозностью – один из бесспорных предшественников Монтескье, Флобера, братьев Гонкуров, Жироду[34] и Пруста. Подобно им, он ценит отточенную деталь, где каждое слово, как грань драгоценного камня, играет особым блеском. Это уже не могучие волны фраз Боссюэ, чья красота в крутых и плавных очертаниях полноводных валов, в том, как величаво они катятся. Лабрюйер «складывает из огоньков» искрящуюся мозаику.

Вот один из множества примеров, показывающих, как артистично его стрелы бьют в цель: «Что бы ни делал Герилл – говорит ли он с друзьями, произносит ли речь, пишет ли письмо, – он вечно приводит цитаты. Утверждая, что от вина пьянеют, он ссылается на царя философов; присовокупляя, что вино разбавляют водой, взывает к авторитету римского оратора. Стоит ему заговорить о нравственности, и уже не он, Герилл, а сам божественный Платон глаголет его устами, что добродетель похвальна, а порок гнусен… Он считает своим долгом приписывать древним грекам и латинянам избитые и затасканные истины, до которых нетрудно было бы додуматься даже самому Гериллу. (Полюбуйтесь, как коварно ввернул! – A. M.) При этом он не стремится ни придать вес тому, что говорит, ни блеснуть своими познаниями: он просто любит цитировать».

Лабрюйер советовал: «Если вы хотите сказать: „Прекрасная погода“, то так и говорите: „Прекрасная погода“». Впрочем, сам он от подобной простоты уклонялся. Если бы ему довелось описывать климат Англии, он, вероятно, выразился бы так: «Не следует судить о лондонской погоде так, как мы судили бы о парижской. Вот утро: туман накрывает город, клубы пара заполняют комнаты и залы, полог ночи простирается между небом дня и землей, солнце затмевается, льется дождь – погода прекрасная». Его искусство состоит в том, чтобы держать читателя в напряженном ожидании. Он не скажет: «Здравый ум – редкость еще большая, чем бриллианты и жемчуга», нет, он напишет: «Не считая здравого ума, в мире всего реже встречаются бриллианты и жемчуга».

Итак, если этому честному человеку и были чужды честолюбивые амбиции, то на ум он по крайней мере претендовал. Нам сегодня странно читать, что иные строгие ценители из числа его современников упрекали Лабрюйера в недостатке вкуса. А все потому, что в их глазах поиски экспрессивных средств идут во вред естественности. Для нас все иначе. Тэн[35] отмечает, что стиль Лабрюйера отклоняется от той легкости и простоты, которых придерживались другие писатели его эпохи, к тому же этот автор непрестанно употребляет конкретные, разговорные слова, между тем как тогдашний классический вкус признавал в литературе исключительно возвышенные, благородные выражения. Так и есть: Лабрюйер реалист, каким являлся и Монтень, какими станут впоследствии писатели XIX столетия, однако моралистам эпохи Лабрюйера это было совсем не свойственно. А ему нравится писать и о потерявшейся собаке, и о разбитой фарфоровой посудине. Он описывает природу, увиденную глазами человека, который умеет вглядываться в нее, и может в двух словах передать впечатление от городка, «будто нарисованного на склоне холма». В моменты мимолетной растроганности в его пейзажных зарисовках сквозит такая нежная пристрастность, что это уже напоминает манеру романтиков. «Есть места, вызывающие восхищение, и другие места, трогательные, где хотелось бы жить». Стиль – это душа, она должна быть тонкой и впечатлительной, чтобы уметь так говорить о творениях духа, о женщинах, о сердце и о природе, как это дано Лабрюйеру.

Долгую жизнь книгам приносят только совершенство формы и глубокая правдивость в описании человеческой натуры. Лабрюйер, из каждой фразы стремившийся сделать произведение искусства и живописавший с редкой точностью вечную игру людских страстей, не умрет, пока будут жить французы, пока они не перестанут мыслить. Никто из классиков так не современен, как он.

Я сам замечаю, что лишь вскользь упомянул о фрагментах антологии, о портретах Меналка или Теодота, но дело в том, что в «Характерах» самое замечательное – отнюдь не характеры.

1
...