На перроне царило бесшабашное веселье. Среди наваленных грудами вещмешков, чемоданов, скаток, оружия, перекликаясь, двигалась, гоготала солдатская вольница. Людей – разных, непохожих – объединяло недавно возникшее, ни с чем не сравнимое состояние раскованности. Дружно вспыхивали песни, ликовала гармоника, сапоги подковками лихо выстукивали «барыню».
Вагоны, готовые к погрузке, уже давно стояли на первом пути, а паровоза не было. Но это никого не беспокоило, разве что коменданта станции, которому не терпелось поскорее восстановить тишину и порядок на вверенном участке.
Бегичев медленно пробирался сквозь толпу. Его толкали, хватали за руки, тащили в круг. Он не сопротивлялся, хотя совсем не умел танцевать. Не в такт взмахивал руками и, потоптавшись рядом с самозабвенно отплясывающими незнакомыми ребятами, двигался дальше.
Было удивительно хорошо. Страшное – позади. Исчезло ощущение опасности. Самое время передохнуть, сесть и вглядеться в яркое небо. Таким он долгие месяцы видел его в сновидениях. А просыпался от грохота снарядов, истошного треска автоматов. Содрогалась земля… И пробуждение приносило чувство глубочайшего разочарования. Теперь же все происходило наоборот. Стоило задремать, как вспоминалась война, а с нею работа – будничная, тяжкая. Он опять шел по вражеским тылам, запрещая себе думать об усталости, не задаваясь вопросом, когда же конец. Просыпаясь, он не сразу возвращался к действительности и, лишь прислушавшись к тишине, с облегчением думал: хорошо, померещилось… Поэтому, наверное, Бегичев, привыкший к ночным вылазкам и ценивший преимущества темноты, любил теперь больше день. Днем было прозрачное небо, солнце, много людей вокруг. В многоликой и разноголосой солдатской толчее можно было громко смеяться и топать ногами на манер «камаринского мужика», кричать нечто несуразное и подхватывать озорные частушки: «Мою милку ранили на краю Германии…»
Пристроившись на ящике из-под снарядов, молоденький связист, побагровев от усердия, старательно выдувал на губной гармошке незатейливый мотив. Заглушая его, несколько саперов вразнобой завели: «Шаланды, полные кефали, в Одессу Костя приводил…»
Неподалеку от Бегичева сержант с артиллерийскими эмблемами на погонах растянул мехи огромного, ослепляющего перламутром трофейного аккордеона. Чей-то немыслимо пронзительный тенорок, перекрикивая, навязывал товарищам песню: «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех…»
Остановившись в толпе, Бегичев поднял голову и зажмурился, подставив лицо под жаркие лучи майского солнца. Было уже по-летнему тепло.
Сзади громко скомандовали:
– Поберегись, пехота! Победители идут!
По краю перрона шагала колонна бойцов. Толпа перед ними медленно расступалась. Вел колонну невысокого роста офицер. Был он крепок и кряжист. Выцветшая гимнастерка плотно облегала широченные борцовские плечи.
Бегичев сразу узнал капитана Свята, улыбнулся ему как старому доброму знакомому и крикнул:
– Мы вместе едем, Иван Федорович!
– Знаю. Рад! – живо откликнулся тот.
В последних боях за Берлин батальон Свята, как и разведвзвод Бегичева, крепко потрепало. В ротах осталось по горстке людей, и командир полка, распределяя подразделения по эшелону, в порядке поощрения выделил им пассажирский вагон, чтобы, заявил он, «победители возвращались на Родину с максимальными удобствами». Таких вагонов в эшелоне было всего четыре. Два из них занял лазарет, в третьем разместился штаб полка со знаменем.
В немецких вагонах спальных полок не оказалось. В купе по обе стороны прилепились жесткие скамейки с изогнутыми спинками. «А зачем фрицам лежаки? – заметил кто-то из разведчиков. – Они за сутки могут свою Германию из конца в конец проехать. Тут вам не Россия-матушка с ее бесконечными верстами». Тем не менее в пассажирском вагоне ехать было почетно: не всем достался такой комфорт.
Лязгнули буфера вагонов. Это наконец-то подали натужно пыхтящий паровоз. Сиплый гудок возвестил начало долгожданной посадки. Вторя ему, вдоль платформы прокатилась протяжная, многократно повторяемая команда: «По ваго-о-онам!..» Толпа засуетилась, взметнулась плащ-палатками и хлынула к эшелону.
Бегичев, потеряв из виду своих, забеспокоился: как бы в сутолоке не растерялись. И тут же увидел Шибая. Тот стоял на подножке вагона, прочно уцепившись за поручень, и отчаянно махал рукой:
– Сюда!.. Сюда, товарищ младший лейтенант!
Мимо Шибая, толкая и отчаянно чертыхаясь, лезли в вагон солдаты из батальона Свята. Каждому хотелось занять местечко получше, где-нибудь у окна. Ведь так давно не ездили обычными пассажирами.
Бегичев крикнул, что идет, и, работая локтями, стал пробираться сквозь людской муравейник. Из-за спины радиста выглянул сержант Ладов. Заметив проталкивающегося к вагону взводного, он отстранил Шибая и отодвинул плечом наседавших на подножку вагона солдат.
– Все в сборе, командир! – закричал он, протягивая Бегичеву руку. – Давайте помогу, а то лезут тут!..
Ладов рывком втащил Бегичева: силушкой Федюню бог не обидел. Шутки ради, бывало, он запросто скручивал шомпол в морской узел. Соперничать с сержантом в полку мог разве что Калабашкин.
Услышав впервые показавшуюся забавной фамилию, Бегичев представил себе пухлого, как булка, паренька. Каково же было его удивление, когда увидел верзилу двухметрового роста, с круглым веснушчатым лицом. Автомат в его руках выглядел карликовым, а притороченная к поясу саперная лопатка – и вовсе игрушечной. Разговаривать с Калабашкиным приходилось глядя снизу вверх. И это кое-кому не нравилось.
Бегичеву запомнился разговор, услышанный случайно на зимней поляне в лесу. Беседовали двое, как могло бы показаться издали, совершенно дружелюбно. Оба сидели на поваленном дереве, скрытые заснеженным кустом. Собеседником Калабашкина был старшина Махоткин. Бегичев видел его несколько раз в батальоне Свята и запомнил: старшина был на редкость красив. Он походил на Есенина, каким того изображают на портретах ранних лет.
– Очень неудобный ты человек, Калабашкин, – заявил Махоткин. Судя по снисходительно-покровительственному тону, он и прежде неоднократно, пользуясь правом непосредственного начальника, поучал солдата.
– Это почему же? – удивился тот.
– Здоров больно, – объяснил Махоткин зычным басом.
– Ну и что? – недоуменно переспросил Калабашкин.
– Жратвы много требуешь! – воскликнул старшина. – Каждый раз добавку тебе подавай. Как в прорву…
– Так габариты ж требуют! Что тут непонятного?
– Уставом твои габариты не предусмотрены. Всем одинаковое довольствие положено. Получается: на чужой каравай свой рот разеваешь, – наставительно заметил старшина.
– Что я, виноват?
– Виноват не виноват, а факт налицо. Но дело не только в этом…
– Батюшки, в чем еще? – искренне удивился Калабашкин. Он был слишком непосредственным для того, чтобы обидеться.
– Отовсюду тебя, недотепу, видно, – усмехнулся Махоткин. – Как веха маячишь!
Пренебрежительное «недотепа» покоробило Бегичева. Старшина не имел права разговаривать с подчиненным в таком тоне. Махоткину же сказанное показалось недостаточно убедительным, и он со смешком, в котором угадывалась издевка, добавил:
– Мишень из тебя больно хороша, Калабашкин. Пуля нащупает легко.
На сей раз насмешка задела. Но солдат не разозлился, а только примирительно заметил:
– Зато мне одной пули мало. К тому же, пока ты свой окопчик выроешь, я целый блиндаж для себя и других соорудить успею. Вот сила моя и впрок пойдет.
Действительно, в подобном соревновании гигант вполне мог дать старшине сто очков вперед и не проиграть.
– Сила есть, ума не надо, – сердито огрызнулся уязвленный старшина. И это прозвучало совсем грубо.
«Что, съел?» – с удовлетворением отметил про себя Бегичев. Ему понравилось, как разделался солдат с Махоткиным. Калабашкин был не так прост, как могло показаться: он умел постоять за себя.
Раздвигая толпившихся в тамбуре бойцов, Ладов провел младшего лейтенанта в вагон. Тот охотно следовал за сержантом, чувствуя, как нужна ему сейчас твердая направляющая сила. Бегичев, пожалуй, слишком отпустил тормоза. А командиру это не годится. На него солдаты смотрят, все замечают. От того, как ведешь себя, зависит и твой авторитет, и дисциплина во взводе. Но может же человек в кои веки расслабиться, особенно если ему всего двадцать?! До чертиков устаешь от необходимости быть серьезным и взрослым. Хочется порой хоть ненадолго забыть о своем командирском положении, о том, что обязан следить за каждым словом и поступком…
– Наша каюта третья, командир, – сообщил на ходу Ладов.
– Посторонних нет, – добавил идущий позади Шибай.
– Значит, оккупировали прочно? – засмеялся Бегичев. – Молодцы, разведчики!
Его не покидало озорное настроение. С удовольствием выкинул бы сейчас какую-нибудь штуку, сыграл в чехарду, например, или запел… Певец из него никудышный. Но в жизни всякое приходилось. В училище, бывало, выведет старшина курсантов после вечерней поверки на прогулку и командует: «Запевай!»
Больше всего училищный старшина любил почему-то марш летчиков, хотя к авиации никогда отношения не имел.
«Запевай!» – повторяет он более грозно.
Строй молчит. До песен ли? Мороз за тридцать. Ветерок с Тобола пронизывает до костей. Шинелишки на них хлипкие, на сибирские морозы не рассчитаны.
«Запевай, Бегичев!»
Голос старшины повисает на самой высокой ноте. Назвал персонально – попробуй не запеть! И вот взлетает над плацем простуженный голос:
Все выше, и выше, и выше
Стремим мы полет наших птиц…
Строй подхватывает. Никому не хочется лишних полчаса топать на морозе. Все знают: если старшине не понравится песня, дополнительный урок строевой подготовки обеспечен… И все-таки хорошее было время!
– Как насчет подзаправки, командир? – спросил Ладов, когда они вошли в купе. – Имеется отличный трофейный харч.
Он бросил выразительный взгляд на сидящего в углу ефрейтора Перепечу. Дополнительная снедь, конечно, его забота. Солдаты не зря зовут ефрейтора нештатным интендантом взвода. Перепеча – архангельский рыбак, мужичок артельный, хозяйственный. Он все может достать, в том числе спирт, до которого охотник. Когда его ругают за пристрастие к гвардейской норме, он степенно поясняет: «А мы привычные нутро согревать. Без ентого на севере не сдюжить».
– Поезд тронется – поедим. Запас продуктов нам не помешает, – одобрительно заметил Бегичев и тоже взглянул на Перепечу.
Похвала ефрейтору приятна. Он очень гордится своим умением из топора суп сварить. Однако Перепеча делает вид, будто разговор его не касается: он свято держит уставную дистанцию. Во взводе Перепеча по возрасту самый старший, и суетиться, как молодые солдатики-сосунки, считает, ему не к лицу: человек должен блюсти достоинство. Сняв пилотку, он привычно поглаживает круглую, как абрикос, шишку, торчащую на затылке. Полковой врач несколько раз покушался на нее, предлагая жировик срезать. Перепеча отказался. «Для жизни помехи нет, – заявил. – Раз природа наградила, выходит, так надо. А что до красоты, то супружница моя Ефросинья Ивановна никогда супротив шишки ничего не имела. Абы голова, говорит, свое назначение сполняла…»
Ладов усадил Бегичева у окна.
– Носом вперед плыть завсегда лучше, – пояснил он, – природа тогда до самого горизонта распахивается. А ежели кормой двигать, вся красота от глаз убежит.
В мелочной хлопотливости сержанта Бегичев улавливает стремление отвлечь его внимание на пустяки и тем снять излишнее возбуждение. Бегичев торопливо отворачивается к окну. Он так и не научился скрывать от людей свое состояние. И очень благодарен сейчас Ладову. Да и всегда полагается на него. А если уж до конца откровенно, то чуть-чуть робеет перед житейской хваткой и сильным характером сержанта.
Вздрогнул состав. Сдвинулся с места. Поплыл опустевший перрон. Сместилась влево обуглившаяся коробка вокзала, протянувшая вдогон эшелону уродливо изогнутые балки стропил. Осталась позади повисшая на одном гвозде вывеска с выведенным готикой последним слогом «stadt», – будто игрушечная фигурка в тире, когда ее сбили точным выстрелом. Колеса на покореженных стрелках, словно испорченный метроном, сбивались с ритма. Семафор без стекол; наклонившаяся, готовая рухнуть водокачка; кирпичные стены депо, изгрызенные снарядами, – все это, оживленное многолюдьем, не замечалось. Сейчас же, на расстоянии, разор и запустение обнажились. Даже свыкшиеся со всем солдаты попритихли. Им не было жаль развороченной немецкой станции. Тут не было их вины. Наоборот, вынужденные прийти на чужую землю, солдаты старались по возможности наносить ей как можно меньше ран. Фашисты на своей земле творили гораздо больше зла. Отказываясь сдаваться, даже если сопротивление становилось бессмысленным, немцы жгли и взрывали все, что можно было жечь и взрывать.
Нет, совесть наших солдат была чиста. Но, глядя на чужую сожженную землю, они сейчас думали о своей. Сколько городов, деревень, поселков лежит теперь в руинах. Их придется восстанавливать, строить заново…
Замелькали телеграфные столбы. Колеса нащупали наконец привычный такт, и Бегичев, вслушиваясь в него, выделил четкую музыкальную фразу, повторяемую с завидным постоянством: «До-мой, до-мой, до-мой!..»
Привокзальная площадь расцвечена кумачом. Гремит духовой оркестр. Ярко горит медь труб. Во все небо распростерлось солнце. Женщины – а их среди встречавших большинство, – празднично принарядившиеся, бегут за вагонами еще не остановившегося эшелона, швыряют цветы в настежь раздвинутые двери теплушек, выкликая имена. В глазах таится надежда и какая-то трагическая покорность. Не один, не два поезда с фронтовиками, видно, прошло мимо, и с каждым убывает вера в чудо.
Сколько таких станций повидал Бегичев на пути к дому! Радость и слезы, объятия и цветы. Обязательные вопросы: не видели?.. не встречали?.. Так было везде: в больших городах и деревушках из нескольких хат, днем и ночью, в жару и дождь. Стыдно, больно ловить на себе полные муки укоряющие взгляды: ты уцелел, а мой!.. Хотелось оправдаться: не виноват же, что остался жив, мог так же, как они, не вернуться, просто чуть больше повезло! Но осиротевшим детям, матерям и вдовам не найти утешения. Умом они понимают, а сердце… Сердце не умеет мириться с гибелью близкого и живет надеждой.
– Бедные бабоньки… Намаялись без нас, – произнес за спиной Бегичева Свят.
Сдвинув колючие брови, он скорбно смотрел вдаль поверх запруженной, мельтешащей людьми платформы. Таким Бегичев комбата прежде не знал. Свят представлялся ему человеком железным, умевшим глубоко прятать эмоции. Недаром же о хладнокровии капитана в полку ходили легенды. Но, очевидно, и на него подействовало это долгое, растянувшееся на сотни километров ликование, в котором все время оставался привкус горечи.
– Моя, поди, тоже колотится, – продолжал комбат глухо и, как бы оправдываясь, пояснил: – Всю войну за двоих работала. А на руках мальчонка…
– Почему за двоих? – спросил Бегичев.
– Такой у нас уговор, – ответил Свят. – Чтоб, значит, и за меня на производстве управлялась. Она бедовая!
Последнюю фразу он произнес врастяжку и словно устыдился своей слабости.
– Слыхал про завод Орджоникидзе в Москве? Махина, для фронта важную продукцию давал. Так вот в главном цехе три мужика осталось вместо сорока. Да и те инвалиды. Так что бабам сверх меры работенки досталось, – все это Свят проговорил нарочито грубо.
– А вы на какой должности до войны служили? – спросил Бегичев.
– Шлифовальщик я. Самого высокого разряда…
Поезд дернулся, остановился, и они сразу попали в тиски восторженной толпы. Солдат обнимали, совали в руки букетики, хлопали по плечам, иногда с такой силой, что делалось больно. Но обижаться было грешно. Люди, не помня себя от радости, выражали чувства как могли.
– Победителям слава! – крикнул мужчина в гимнастерке с нашивками за ранение.
Прокатилось громкое «ура». Какая-то девушка кинулась к Бегичеву, порывисто поцеловала его. Тут же покраснела, отвернулась, затерялась в толпе. Он с тайным сожалением подумал: ошиблась, не рассмотрела в толчее, к кому бросилась. А жаль!
Высокий человек в фуражке с черным артиллерийским околышем – вместо правой ноги деревяшка – притиснулся вплотную к Святу:
– Капитан, слышь? Ты, случаем, тихомировских не встречал? Целый батальон ребят из моей Тихомировки… Был такой…
Артиллериста отстранила пожилая женщина. Вытирая ладонью вспухшие от слез глаза, спросила:
О проекте
О подписке