Читать книгу «Гардеробщик. Московский дискурс» онлайн полностью📖 — Анатолия Эммануиловича Головкова — MyBook.
image

Глава 3.

А в коммуналку добрые соседи, видать, уже вернулись с работы, помолились Аллаху и захотели ужинать.

Значит, с полвосьмого до полдевятого на кухню не пробьешься. Плита занята. Почти на всех конфорках у господ дворников шипят сковороды и булькает казан. И пока тетушка-дворничиха не закончит с пловом, не перемоет посуду, лучше не соваться. К тому же запах, как на задворках чайханы.

Поэтому торопиться некуда. Портфель с оторванной ручкой под мышку – и в гастроном!

А вот и винный отдел, привет, родимый!

Придешь с гитаренкой под закрытие, споешь Зое про клен ты мой опавший, всплакнет, получишь бутылку в долг.

К женщинам, вообще, стоит иногда прислушиваться. А к женщинам из винных отделов – бесспорно! У них чуйка покрепче, чем у бывшей колли Маруси. И после открытия магазина тебе нежно советуют:

– Игорь, тебе же одной бывает мало? Не мучай себя, сынок, возьми две, чтобы не бегать.

– Почему, Зоя Игнатьевна?

– Ну, смешной! По кочану, извини. Полшестого пойдут мидовцы. Они тебе не ровня, им коньяк подавай, кубинский ром. Но еще до этого завалят студенты! И что я должна делать? Держать твое бухло под прилавком? А если проверка? Есть в плетенках по полтора литра, тебе одному не одолеть. И у тебя не хватает полтинника. Поэтому ни «Рубина», ни «Поморки». Кушай портвейн.

– Суров батька бывает в похмелье.

– Но не учи мамку рожать. Твой полтинник в «Елисее» никого бы не разжалобил. А я уступлю. По знакомству. И оттого, что кудряв. И что не красишься, как педик.

У портвейна «Кавказ» пробка из полиэтилена, гнется, как первые советские капроновые расчески. Надрезаешь ножом, а потом – хвать зубами, и готово.

Капроновые расчески порадовали нашего человека в начале шестидесятых, после реформы денег. Они возникли в галантерее заодно с металлическими кошельками на пружинках для монет.

Всю мелочь продавщице счастья из карманов выгреб. Даже двушки для автомата. Поэтому на закуску ноль целых хрен десятых рубля.

Зоя вздыхает, несет пряного «Бородинского», хвосты колбасные с веревочкой на конце. Никто хвосты не берет, а ведь там еще на пару пальцев закуси.

Вот почему мы с собакой родня: именно из-за колбасных хвостов с веревочками.

– По гроб жизни, Зой Игнатьевна! Скока с меня?

– Ладно, вали, Игорек, только много не пей, а обрезки дарю. Считай, от щедрот нашего гастронома.

По-хорошему, надо бы с Зоинькой переспать. Да-да-да!

Мольер давно смотрит на эти мятежные груди, на завиток у шеи под белой шапочкой, на круглый – у Зоиньки он, как у Афродиты, – живот. А бедра? На такие бедра можно пятками вставать, с таких бедер можно отталкиваться нырять в греховные воды бассейна «Москва».

А получается, ты, Мольер, неблагодарная свинья.

Притом свинья, готовая доверчивой женщине солгать, будто не уверен, что получится. А виноват вовсе не ты и не уролог Каганович с улицы Кирова, у которого заведены карточки на всех центровых проституток. А винная промышленность Кавказа, а также братской Болгарии.

Именно поэтому Болгария не бывает не братской.

Стыдись, сукин сын! Без любви ты не хочешь? Но звала ведь тебя Зоенька не раз! Намекала придурку: дочка у бабушки, муж в Смоленске. Холодильник скоро треснет от окорока и горошка. А еще на балконе банки всяческие. Лечо там всякие, сосиски в желе венгерские. Говорит, наготовишь себе одна. А как выйдешь на балкон, глянешь на все это долбаное Беляево. На серый лес. И такая тоска берет, едрена лисица!

Взаимообразно она тебя, Мольер, накормила бы и напоила так, что неделю в животе урчало и булькало. Сама отвела в ванную, намылила бы холку и срамные места, потерла спину благодарно. Потом укрыла бы немалым бюстом твою солдатскую грудь.

А так тебе приходится прятать от нее глаза и лгать. Прятать и лгать.

Так что, если оставить в покое колбасные обрезки, возможное счастье проплывает мимо тебя, раздолбай ты эдакий и амбициозный драндулет.

Глава 4.

Наше вам с кисточкой, мать Москва-река!

Если повезет, на спуске не будет никого. А добрые студенты с девушками при одном виде Маруси обычно сматываются.

К вечеру холодает. Сесть на гранит, ничего не подложив под себя – застудишься, и здравствуй, дядька-простатит.

Поэтому у Мольера в портфеле с оторванной ручкой лежит «Литературная газета». Не вторая тетрадка, а первая – про то, как писали, пишут и как надобно писать. Про жанры, стили, цитаты, юбилеи, бу-бу-бу. Подстелешь газетку, откупоришь портвейн, и можно приступать.

Холодно на речке.

Собака легла на ботинки и смотрит снизу-вверх с упреком.

В глазах Маруси – кисейное небо, которое часто без звезд.

В глазах Маруси отражаются дымы электростанции имени интеллигента Луначарского и пары градирен.

Небо не черное, не темно-синее, а какое-то грязно-темно-оранжевое, как у Мунка.

Жаль, Маруська, я не служу при кухне! Например, в «Белграде».

Мне жаль, что я там не сушеф и даже не какой-нибудь третий повар. А то таскал бы объедки пожизненно. И были б мы вечные друзья. Пока бы у тебя не выпали зубы – собаки умирают первыми.

Но если всю колбасу отдать Марусе, чем закусывать?

Загреметь с язвой в больницу? Спать после укола лицом к стене? От ухода до прихода сестры со шприцем?

В Боткинской больнице инфарктники под ручку с язвенниками идут курить на лестничную клетку. И курят, зажав желтыми пальцами сигареты. Все они пока еще живые, обнадеженные.

Глядят, как дети, завороженно, на мелкий снег и физкультурную Москву.

Черное зеркало воды перед тобой, Мольер.

Еще пару бульков, и можешь озвучить свои тексты. Для кого? Да хоть для вон тех поздних уток, для дворняги Маруси.

Давай, расскажи им: когда, с какого момента твоя жизнь полетела кувырком так, будто кто-то выписал ей пенделя? Не с похода ли на Павелецкий вокзал, куда тебя сдуру понесло добавлять?

По ночам в буфете вокзала опрометчиво наливали белое сладкое, опасное, как тротил. После одного стакана освежает, но в голову уже закрадываются игривые смыслы. После второго – рожа багровеет, через все щели ползут серые туманы, проникают в извилины.

Однако у него по-другому вышло.

Свет мольеровского разума быстро одолел туманы, поскольку его голова озарилась идеей.

И он, держа в правой лапе стакан вина, левой подцепил сосиску и, забравшись с ногами на скамью, обратился к пассажирам со следующей волнующей речью:

– Граждане славного града Камышина! Выберите меня своим мэром! И я построю вам, екарный балет, столько бань, гальюнов и пивных, что вы сами удивитесь! У вас больше не будет времени слать друг на друга доносы! Обижаться на власть! Потому что все вы, включая местных дармоедов, проходимцев и ублюдков, возьметесь за руки в едином хороводе. И будет вам счастье: с утра в магазин, после обеда за пивом, а там уже и вечер, за водкой пора! Не об этом ли вам мечтается, ничтожные хомяки и обалдуи?

Некоторые граждане сразу проснулись, спрашивая оратора: какие же мы хомяки? Мы какой ни есть русский народ! Поезда ждем. Братцы! А кандидат в мэры случаем не еврей? Посмотрите на его бакенбарды – те же пейсы, на этот шнобель и наглые зенки! Бывают ли такие кандидаты в мэры города Камышина?

Другие, напротив, не обиделись, даже заулыбались. Особенно женщины.

А двое соколов из фальшивых казаков оставили баулы, расправили лампасы на мятых штанинах, отняли у Мольера сосиску и стали его мудохать.

Измудохали страстно, азартно, от всего патриотического сердца, разбили нос и губу.

Скорая помощь не повезла раненого в больницу, а благородно отдала его ментам. Там посадили кандидата в обезьянник, добавили ботинками по ребрам и написали на работу.

Поэтому из редакции журнала «В строю», куда Мольера и так едва приняли из-за пятой графы, его теперь выгнали в пустоту Москвы. К такой-то бабушке. И как бы по собственному желанию.

Другими словами, словно сам Мольер пришел к главному редактору, красавице смолянке, и сказал: Галь, а Галь, ты не поверишь, но у меня открытие.

– Какое же, Игорь?

– Понял я вдруг, Галя, что существо я никчемное, ни к чему не пригодное. Разве что ездить в «Метрополь» за берлинским печеньем для коллектива. Что-то во мне надломилось, ничего толкового для журнала я больше не напишу, деньги мне не нужны, так что увольняюсь по собственному!

Мольер мог бы поклониться издателям журнала, который они выпускали по тьме в неделю. И молвить слово покаянное:

– Братья и сестры, спасибо, что за мою предвыборную речь на вокзале не стукнули выше, а сами разобрались. Слава Творцу!

Но одна служивая дама, оторвав ничем не примечательную попку от стула, одернула юбку и озвучила слово, идущее из глубин ее комсомольского сердца.

Она молвила:

– Только падшая личность, вроде вас, Игорь Соломоныч, способна в пьяном виде издеваться над советской демократией в зале ожидания честных людей. Ну, ничего. Ты, товарищ Коган, начнешь жизнь заново. Поезжай на Север, к якутам и оленям.

Хорошая, между прочим, была идея.

Из мест отдаленных – если не сожрут волки и ты не схватишь сифилис от жены оленевода – товарищ Коган точно вернулся бы другим человеком. Причем заново уважаемым человеком и не таким говнюком, как сегодня. И стал бы жить в просветленном сознании пользы и даже некоторого величия.

Мольер иногда встречает эту даму в арбатской поликлинике, в очереди к врачу.

Она отводит взгляд.

Она хромает в женский туалет.

Там она стоит со сложными чувствами перед зеркалом и смотрит на свое отражение.

Потом сопит и тупо глядит на кафель, сидя на унитазе. Она думает, не стукнуть ли еще раз на сволочь жидовскую.

Но нет уже ни сил, не желания.

Все испарилось.

И боевая мысль, которая едва зародилась в голове, плавно перетекает на тазик с ромашкой для ног, а оттуда на герань подоконника с видом во двор.

Глава 5.

Осталось две сигареты.

Одну можно выкурить, глядя, как таксисты на той стороне реки высаживают людей к поезду «Москва – Одесса». Он как раз полвторого. Как цыганки пристают к женщине с пакетами. Как офицер уговаривает девицу, а она не хочет идти.

Можно смотреть на тот берег, пока башни вокзала не расплавятся в твоих зрачках. Не осядут в грязные воды реки. Или тебя не сломает ледяной уют города перед закрытием метро.

Тогда и собака Маруся вылезет из-под твоих рук и поковыляет в сторону теплотрассы.

А другую сигаретку оставить на ночь.

Для побудок в такое время, когда в мире, кажется, уже ничего не бывает. Кроме светлячка на макушке МИДа, тумана да твоей рожи в окне.

Из-за нервов придется снова в мусорное ведро за окурками. Тьфу, зараза! Они обычно между очистками и обертками маргарина.

Окурки сына дворничихи, Мустафы, «Прима». А если повезет, и – о-го-го! – толстенькие окурки Тортиллы. Это всегда Pall Mall из валютного магазина, с золотым ободком, запахом нездешнего мира и следами губной помады.

Из темно-зеленого мира, в который не пускают без чеков и загранпаспорта.

Глава 6.

Мольер, Беломор, Джано и Гамаюн – вот наша команда. Экипаж подводной лодки, которая могла бы и не всплывать, так бы и бороздила зеленые глубины. Искателей приключений, бабников, но поклонников старухи с рубинами на перстах – нашей Москвы.

Мы ходили в одну школу, сбегали из нее в «Художественный» смотреть один и тот же фильм «Семеро смелых».

Или шли на Большую Калужскую, где тетка Беломора завивала других таких же теток, как овец на закланье. Кажется, это называлось перманент.

Мы брали в долг у тетки, никогда не отдавая, и топали в «Авангард».

«Авангард» раньше был красивым храмом, пережил Бонапарта, но большевики купол снесли, сделали Горный музей, а потом кино. Но и кинотеатр они тоже потом разрушили ради метро.

Нас потом раскидало по всей Москве.

Гамаюн кончил «Щуку», жил в общаге, получал кое-какие роли – то в массовках, то в театре.

Джано – хотя опальный абстракционист и скандалист – по службе делал всякие идейные скульптуры, и у него водились деньжата.

Грехопадения уводили нас к пивным автоматам. Бросил монету – получай полкружки мутной бурды, еще монету – полную кружку, а бурда уже с пеной. Пили «Ячменное».

Всякий раз, опуская нос в эту пену – похожую на мыльную, когда мама стирала солдатам, – я думал: Мольер, почему ты так себя не уважаешь? В Елисеевском можно купить «Мартовское» или «Портер». В гостинице «Москва» водится «Московское». А если доехать до парка Горького, можно взять чешского и креветок.

Но нет! Нас несло в убогую дыру, очередь в которую тянулась на весь переулок.

Восемь кружек на столе, по две на брата, хватаем первые, стукаемся: за тебя, за него, за нас!.. Мольера отлучили от котла? Не о чем жалеть!.. Первые кружки – залпом до дна. Вторые – вприкуску под сосиски с горошком.

Джано рисует мужика, сидящего на чемодане у подъезда с голыми ягодицами: это ты, когда тебя выгонят еще и из дому.

Он подзывает уборщика, мужичка с вороватыми глазами кота, сует ему деньги:

– Друг, сгоняй за одной!

– Может, сразу две? А то будет, как в прошлый раз.

– Ну, две!

Джано, зажав сигарету в углу рта, продолжает рисовать, где-то прожигает бумагу, размазывает пальцем шариковую пасту, рука его быстра.

Гамаюн с подоконника повторяет роль:

– Массы! Слушайте Подсекальникова! Я сейчас умираю. А кто виноват? Виноваты вожди, дорогие товарищи!

Мужики по соседству поворачивают к нему головы.

– Подойдите вплотную к любому вождю и спросите его: «Что вы сделали для Подсекальникова?» И он вам не ответит на этот вопрос, потому что он даже не знает, товарищи, что в Советской республике есть Подсекальников. Подсекальников есть, дорогие товарищи. Вот он я.

– Так! Стоп! Ты кто такой, на хрен? Чего несешь?

– Вам оттуда не видно меня, товарищи, – продолжает Гамаюн. – Подождите немножечко. Я достигну таких грандиозных размеров, что вы с каждого места меня увидите. Я не жизнью, так смертью своею возьму. Я умру и, зарытый, начну разговаривать. Я скажу им открыто и смело за всех. Я скажу им, что я умираю за… что я за… Тьфу ты, черт! Как же я им скажу, за что я, товарищи, умираю, если я даже предсмертной записки своей не читал?

– Я его знаю, он из «Московского глобуса»! Эй, парень, как тебя там, иди, по сотке накатим!

Аплодисменты. Гамаюн кланяется, выпивает.

Курят, ерзают, галдят. Над столами плывет дым, как над окопами.

Уборщик сбился с ног. То стол прибери, то кружку разбили, то за пол-литрой. Пиво кончается. Везут? Везут! Везут? Да кто знает, когда его привезут! Скорее, к утру.

Свет из оконца преломляется в стекле кружек, падает на лица. И мы – будто подневольные, каторжане голимые.

Джано Беридзе делает последний набросок: наш стол в образе «Титаника» тонет, а мы сидим с кружками на корме, обнявшись. Лучше него рисует только Боба, но Бобу в «Яму» часто не заманишь.

С улицы слышно: играют на трубе.

Для Джано труба – это глас божий.

Для Беломора – война, которой он сыт по горло. Вадик о ней писал свои репортажи, а в награду получил осколок в задницу. И теперь он считает свою жопу метеоцентром: ноет рана – изменится погода.

Глава 7.

У Мишки Гаманухина прогон «Самоубийцы», он играет Семен Семеновича, а изо рта несет пивом. Как играть, если ты пивной бочонок? Разве бочонок это Подсекальников?

Джано считает, что возможен такой Подсекальников, который собирался на тот свет, револьвер достал, но не смог пальнуть в себя и от страху надулся пивом.

Но у Эрдмана такого нет.

– Не писал он это, – спорит Беломор, – даже близко ничего, ясно вам, поросята коломенские?

Так что, если Гамаюн попадется на глаза главрежу Дружнино́й – а это уже будет не в первый раз, первый раз было, когда он хотел сыграть пьяного Хлестакова! – его выгонят.

Дружнина́ – женщина незамужняя, сугубо разведенная, зовут Алла Егоровна, не пьющая из-за печени, – она унюхает. Не выгонит, но временно отстранит, да еще перед гастролями, что для Миши не легче.

Гаманухин не первый, на кого Дружнина положила глаз.

И это не означало повышение актерской ставки и поблажки. Наоборот, на репетициях сущий ужас и нервотрепка.

Прежде Гаманухина в «Московском глобусе» служил Дима Заяц, на которого Дружнина обрушила женское чувство. А у Зайца в Минске жена в мюзик-холле да четверо по лавкам. Зазвала его домой на Каретный, до утра провозились, не вышло. И где теперь Заяц-то? Пробовался на других подмостках с ролями второго плана. Дружнина позвонила кому надо, что сказала, неизвестно, но Заяц исчез.

Актеры привыкли, что она не выходит на сцену во время репетиций. Сидит в полутемном зале под настольной лампой, текст листает и оттуда покрикивает. Но как только утвердили Гаманухина на роль Подсекальникова, стала топать к сцене.

Она подымалась, тихо матерясь и перебирая артритными ногами, обнимала Гаманухина за плечи, как Крупская пионера, и держала речь.

Что такое Семен Семенович, каково в данной сцене Семену Семеновичу, в чем гротеск, философия и даже придурь этой славной роли. А вот почему Гаманухин не играет, а бормочет слова, как на читке?

Персонал замирает. Музыканты уходят курить.

– На сегодня всё. Гаманухин, простите, но из вас такой же Подсекальников, как из меня княгиня Морозова!

Но предлагает повторить сцену еще раз и еще.

А у двери гримерной склоняет к Мише буйную голову в овечьих кудрях, жарко дышит, шепчет нетерпеливо:

– Вечером что делаешь? Приходи ко мне на Каретный! Давай утку зажарим, что ли? Придешь, Миша?

И жарят.

Гаманухин без понятия, как жарить. Но Джано его научил.

...
6