Что его подкупало в ней больше всего? Конечно, внешность, какой-то естественный открытый оптимизм. Но далеко не только это… После первой же близости она заявила, что это для нее достаточно серьезно. Он откровенно рассказал о своем предыдущем недавно законченном адьюльтере, а она о своей давно тянувшейся и близившейся к завершению, как она выразилась, «теме» с журналистом, окончательную точку в которой знаменовало то, что они сделали. «Понимаешь, – она тогда впервые перешла на „ты“, – я никогда не вру. Это мой принцип, я знаю, что не должна врать ни при каких обстоятельствах, меня за это Бог накажет. Я знаю точно, – я это поняла давно. И даже если у меня кто-нибудь будет, я первая тебе об этом сообщу… Да я так и делала!…» Наверное, это и было тем зерном доверия, из которого произрастает настоящая большая любовь?… Со своей «законной» Ниной Игоревной он не жил как с женой уже лет пятнадцать и поэтому не видел для себя никакой измены.
Но до чего же нежным и хрупким ему казалось временами это чудесное растение – доверие, – его надо было постоянно поливать, взрыхлять вокруг почву, создавать особую атмосферу… А иногда вдруг заползал червячок непрошеного сомнения и больно покусывал нежный зеленый лист. «Я никогда не вру!»… А как тогда понять, если за все время их отношений она еще ни разу не сказала слова «люблю»? Интересно, а тому, кто был до него, она это говорила?… – думал Запрягаев, чувствуя, будто на сердце капнуло металлом. Он пытался гнать сомнения. Но неумолимая логика достраивала звено за звеном, приближая к тому, во что никак не хотелось верить, и свежая зеленая листва столь дорогого растения темнела, будто к осени.
Нет, конечно, она не из тех, кто продается, хотя его однажды и насторожило цинизмом как-то брошенное ею мимоходом в компании: «Ну, должно же быть хоть что-нибудь в мужчине, с которым ложишься в постель!». А что, если не только бравада? А что, если все это с ее стороны лишь обыкновенный искушенный расчет, охота на крупного зверя, и она вовсе не собирается вечно мириться с ролью любовницы? – Бабе тридцать шесть, последний звонок, как говорится, последняя возможность, наконец, устроить судьбу… (хотя выглядит необыкновенно свежо и молодо – свойство истеричек! – лет на двадцать пять, самое большое). В этом тоже ничего необычного: устала бороться впустую, устала ждать от жизни чуда, вот и решила пуститься во все тяжкие?… А поди плохо стать в одночасье профессоршей и обеспечить благодаря его положению и связям жизнь родителей и поступление сына в институт?… Да он и сам бы не против такого поворота, но куда деть тогда Нину Игоревну?…
Да нет же, он ей нравится гораздо более, иначе разве могла бы она однажды после близости сказать, задумчиво глядя на его руки: «У тебя умные руки!»… Ей нравилось, как много и ловко он умеет делать этими руками: и строить дом, и водить машину, и вязать лесу на рыбалке, и производить сложнейшие операции на сердце.
Но все сомнения и смутные тревоги на дне души могло окончательно рассеять единственное золотое слово «люблю!», но она никогда не произносила его, отделываясь комплиментами вроде умных рук.
Молодая парочка из Саратова с аппетитом уплетала сэндвичи с ветчиной, не думая об атеросклерозе. Надо же! теперь запросто можно приехать в Венецию из Саратова в свадебное путешествие! Разве можно было представить себе нечто подобное тридцать пять лет назад? Тогда они с Ниной Игоревной, вот такие же молодые, проводили свой медовый месяц в Сочи, в санатории металлургов. И, любуясь закатом на набережной, не раз вздыхали, пытаясь представить себе за линией горизонта недостижимые, запретные и оттого кажущиеся еще более заманчивыми дальние страны и города – Лондон, Париж, Венецию…
Наверное, эти молодые испытывают сейчас друг к другу нечто подобное, что тридцать пять лет назад испытывали они с Ниной Игоревной, называя это любовью – всего лишь избыток гормонов и опьянение от раскрывшегося ранее запретного. Он ясно помнил, с каким ужасом почувствовал в себе охлаждение к Ниночке после нескольких проведенных вместе ночей, когда биологическое стихийное начало было удовлетворено, и как ему было жаль и ее, и себя, и как он необъяснимо чувствовал себя самым несчастным в мире. Но это прошло, прошло и многое другое, они вырастили дочь, дали ей хорошее образование и то, что раньше казалось любовью или охлаждением, перешло в глубокую почти биологическую привычку, ряд условных рефлексов, привычку к комфорту, который она умела создать. Он защитил кандидатскую, потом докторскую, стал профессором, и его душевный покой до сих пор оставался ненарушенным. А Нина Игоревна состарилась и очень переживала уход из семьи дочери к зятю, отношения с которым не сложились. Она как-то сразу оказалась никому не нужной, одинокой, со своим диабетом, потускневшими глазами, в которых читалась почти животная грусть.
– Ну так что, вперед, на пьяцетту Святого Марка!? – весело воскликнул он, решительно отбрасывая грустные мысли.
– Вперед, на пьяцетту! – весело откликнулась она.
2
В глубине стеклодувной мастерской пылала красным глазом небольшая кирпичная печь, а на конце длинной металлической трубки в руках стеклодува искрился оранжевый вязкий прозрачный конгломерат. Резкий короткий шипящий выдох сквозь сжатые губы (чтобы в легкие не попал обжигающий воздух), и на конце трубки вздувается оранжевый, как предзакатное солнце, шар, на глазах меркнущий, переливающийся цветами радуги, а стеклодув, не теряя времени, крутит и вытягивает стеклянный пузырь, придавая ему форму приталенной вазы, ловко обкусывая вязкое стекло черными железными ножницами. Шар уже почти остыл, приобретая хрустальную ясность и прозрачность. А мастер прикладывает обкусанные, казалось, лишние кусочки стекла, еще тлеющие желто-коричневым жаром к бокам вазы, вытягивает их, образуя ручки, и вот, именно в тот момент, когда в стекле гаснет последний отблеск и оно все становится холодно льдистым, ваза готова!
Всем желающим предлагалось надуть пузырь, и она сразу захотела («Только осторожно, не глотни воздух!» – предупредил он). Пузырь у нее получился, как у прочих, какой-то перекошенный, треснул и под ее смех был отправлен в мусор, раздробившись на осколки.
А стеклодув взял щипцами из печи новый вязкий светящийся красным кусок. Ловко вытягивает из конгломерата (Ноги?… Голову? – Собака?…), обкусил, наложил волнистую сосульку (Грива!) … И стекло так же фантастически меняло свой цвет от оранжево-искристого к тлеющему коричнево-желтому и вот, когда работа закончена, кусок стал прозрачным блестящим коньком.
Потом они бродили, как по выставке, по большому магазину изделий стекла, расположенному в смежном с мастерской помещении. Чего здесь только не было: посуда, стеклянные цветы, художественные поделки, часто непонятные, причудливые, но загадочно прекрасные, кораблики в бутылках… Особенно их поразил большой стеклянный куст с ажурной листвой и синими стеклянными соловьями на нем.
– А знаешь, здесь, пожалуй, поверишь, что нет ничего прекраснее обычного стекла и не такие уж дураки индейцы, когда обменивали у испанцев золото на стекло! – покачал он головой.
На набережной Скьявони было жарко и ярко светило солнце, зеленые волны набегали на белые ноздреватые ступени, и в такт им, туда и сюда, раскачивались в мутно-белой воде у кромки цветные кустики красно-буро-синих водорослей. Здесь было много всяких сувенирных и галантерейных лавочек, и он попытался ей что-нибудь купить, карнавальную маску, к примеру, или шелковый платок, но она резко воспротивилась: все было страшно дорого. В отличие от предыдущих пассий она вообще не принимала у него дорогих подарков (если исключить сегодняшнюю оплату в гостинице): так, какие-нибудь пустяки на память. И цветы даже не брала… но этому воистину необыкновенному феномену было свое вполне приемлемое объяснение: «Они же уже мертвые! А я люблю живые, когда в горшочках.»
Однако, когда они увидели макет гондолы с гондольером, фонариками и окошечками каюты, зажигающимися изнутри лампочками, она не выдержала, представив себе восторг сына, и позволила ему купить. И хрупкая покупка, помещенная в коробку, надежно проложенная поролоном, перекочевала в большой полиэтиленовый пакет.
Ему нравился ее сын, симпатичный парень с темными умными глазами, когда-то он мечтал о сыне. Иногда думал, а не начать ли еще одну жизнь, в которой станет ему отцом? Тем более – своего ребенка уже вырастил – дочери уже, слава Богу, тридцать, адвокат… Но куда деть Нину Игоревну, с которой они прошли всю жизнь, с ее диабетом, уколами инсулина?… Какой это будет для нее смертельный удар! Да и дочь вряд ли с восторгом отнесется к его затее, у нее свои виды на наследство: большую дачу с огромным пойменным лугом в излучине Оки, гараж, машину, пятикомнатную квартиру… Одним словом, если уходить, то начинать с нуля (пожалуй, лишь машину не отдаст). Но сможет ли он, потянет ли в свои пятьдесят шесть, ведь не зря и его звоночек позванивает: жмет все чаще в левой половине груди и под левой лопаткой, а заниматься собственным здоровьем просто некогда!… Да и на сколько еще лет его хватит как мужчину?… и он всячески отодвигал серьезное рассмотрение вопроса, предчувствуя, через какую боль и грязь придется пройти, решись на такое, тем более что существующее положение его лично вполне устраивало; покуда она и так привязана к нему достаточно крепко: в конце концов, никто иной как только он и сможет помочь сыну при поступлении в институт…
– Знаешь, я только здесь почувствовала, что рядом нет Нины Игоревны! – вдруг сказала она.
– Почему? – удивился он, – Ты же знаешь наши взаимоотношения…
– Не знаю, не знаю, в Москве я все время чувствовала, что она будто рядом с тобой. Даже в Риме! А здесь только ты да я – все с нуля, все сначала…
И он поразился, что, в сущности, они думали в этот момент об одном и том же и даже теми же словами.
Легкие гондолы, привязанные к сваям, нетерпеливо приплясывали на мелких зеленых волнах. Вся набережная была заполнена праздной толпой. У края ее сидел в кресле-каталке инвалид в клетчатом пиджаке с пледом на коленях, немолодой черноглазый небритый человек, и грустно смотрел вдаль на остров Сан Джорджо Маджоре со свечой колокольни среди морских просторов. Он да его скучающий молодой спутник, стоящий позади каталки, исполняющий обязанности рикши, пожалуй, были здесь единственными людьми, которые не улыбались.
– Смотри-ка, – здесь даже инвалиды путешествуют запросто! – восхитился Запрягаев.
Они прошли через мостик над боковым канальчиком, в перспективе которого виднелась слегка покосившаяся колоколенка, и оказались у памятника Казанове.
Вадимыч не привык к авангарду, к необычным средствам выражения в искусстве, всегда предпочитая сугубый реализм (лучший писатель – Лев Толстой, лучший художник – Шишкин), но в этом выполненном из черного мрамора памятнике, безусловно, что-то завораживало, беспокоило. Два мощных львиных тулова с головами прекрасных дев на длинных шеях, по шесть прекрасных грудей на каждом торсе, выставленные как пушечные батареи, с человеческими черепами меж передних лап – стражи порока, изысканного разврата и сокрушающей человека страсти… А между ними сам король порока, перед которым не устояла ни одна самая добропорядочная женщина – Казанова! С желчной улыбкой, в парике и камзоле по моде 18 века, он галантно склонился, протягивая руку крохотной даме-куколке, будто в приглашении на танец.
Бравый чистенький итальянский бамбино бесстрашно вскарабкался на львиную спину, деловито охватив верхние сосцы порока, чтобы не свалиться, вызвав смех у стоящих внизу итальянцев – взрослые защелкали фотоаппаратами.
Она тоже захотела сняться, взбежала по ступенькам к Казанове, закрыв собой куколку и, смеясь, вложила в его руку свою. И хотя это было совершенным безумием – ревновать к мраморной статуе, он почувствовал, делая снимок, что ее легкий смех ему сейчас отчего-то не так приятен, как обычно, даже страшноват, будто проступил прообраз неизбежной, предопределенной всякой красивой, пусть и самой добродетельной женщине, измены, мысль о которой он всякий раз от себя гнал.
Сегодня они решили взять катер: на гондоле слишком дорого и слишком короткие маршруты, а тут за меньшую цену и всю Венецию увидишь! – Экскурсия на два часа вдоль всего Большого Канала, главного проспекта Венеции, и возвращение по малым.
Они устроились на корме белого открытого катера, которым управлял светлоглазый коричневый итальянец с крошечной серьгой в ухе, и он, вытащив видеокамеру, принялся ее снимать, пока она поправляла сбившиеся от бойкого ветерка волосы.
Отчалила набережная, осталась позади Площадь Святого Марка с Дворцом Дожей и, когда слева появились голубые фигуры, поддерживающие золотой шар, и купол Санта Мария де ла Салюте, они вошли в Гранд Канал.
Был ли это сон, или вся жизнь до того, как они попали в Венецию, была сном, а сейчас они, наконец, проснулись?… Казалось, они попали на иную планету, где живут только по законам красоты. Мимо проплывали колонны, купола, кружево окон, цветы над молочно-зелеными плещущимися водами… Она то снимала фотоаппаратом, то смотрела удивленно и растерянно, он крутил головой до хруста в позвонках, хватался то и дело за видеокамеру и всякий раз жалел, снимая, что в этот момент пропускает другие планы, не успевая охватить объективом весь окоем. Потом оставил видеокамеру, чтобы не израсходовать всю батарейку, – здесь можно было снимать все подряд и непрерывно – не ошибешься, – и стал просто смотреть.
Боже мой, какой дурацкой и дикой показалась предыдущая жизнь его страны, вернее, та ее политическая часть, которая считалась главной, сколько времени и сил отнимала она у единственно истинного – науки: все эти партсобрания, парткомы, политинформации, на которых полуграмотный косноязычный отставной генерал учил маститых ученых института «правильному» взгляду на международную обстановку. Зачем мы хотели переделать мир по своему образу и подобию, исковеркать других так же, как и себя? И кому теперь нужна наша несчастная история, думал Вадимыч? Кому нужен наш зловещий «урок», этим веселым итальянцам, кормящим голубей попкорном на площади Святого Марка? Чему полезному она их может научить? – Чужое все это для них, лишнее… Нет, наша несчастная история нужна только нам самим, но именно мы и не собираемся ничему у нее учиться!…
3.
После обеда, погрузившись в уютный диван холла отеля, он приятно расслабился, а она прошла дальше к выходу, где находились телефон-автоматы: она частенько звонила из Италии сыну и родителям и, кстати, слышимость была отличная, лучше чем когда звонишь из Москвы в Подмосковье, будто человек в соседней комнате находится. Дальняя музыка духового оркестра, итальянская и английская речь группы туристов у стойки портье плавно отступили куда-то, и Вадимыч оказался в странном городе. Это была Венеция, но какая-то серая, безликая и совершенно безлюдная, запутанный лабиринт улочек, переходов, мостиков и улиц. Вадимыч одновременно видел город сверху и находился в одном из коленец лабиринта. Странное, тревожное ощущение вдруг охватило его, и в следующий миг он понял причину – ее не было рядом!… Она была совсем недалеко, очевидно, они как-то разминулись в этом хитросплетении, сверху он четко видел сияющую точку – ее местонахождение, куда и пытался добраться, но лабиринт всякий раз уводил в сторону. Страх за нее вдруг сдавил горло, когда он увидел, что в городе они не одни: кто-то, сидящий на каталке, серый, костлявый, с неразличимым лицом, бойко перебирая руками колеса, мчался по лабиринтам к ней, неуклонно приближаясь к светящейся точке, и по ее спокойному свечению он чувствовал, что она ничего не подозревает. Вглядевшись, он увидел его тайное лицо, оно усмехалось, и эту усмешку он узнал сразу – Казанова! Горечь, ненависть и ревность прожгли насквозь, кулаки сжались. Во что бы то ни стало надо было опередить, убить негодяя, задушить, спасти ее, но проклятый лабиринт приближал и снова уводил от заветной цели. Вся Венеция вдруг представилась ему гигантской мышеловкой, ловушкой, в которую они попали, а тот старый самоуверенный распутник спешил, и слышалось его хриплое, жадное дыханье, спешил и Вадимыч, в отчаянном усилии он весь напрягся, крупно вздрогнул и проснулся…
Группа туристов исчезла, и портье беседовал с каким-то не то англичанином, не то американцем, поблескивали люстры, отражая дневной спокойный свет. Четкая реальность быстро выветривала фантасмагорию кошмара, и он подумал, что и вправду, пожалуй, мясо есть вредно. Однако ему вдруг нестерпимо захотелось увидеть ее сейчас, и, встав с дивана, он зашагал к телефонам.
Вадимыч подходил к ней сзади, собираясь положить ей неожиданно и ласково руку на плечо – и все остатки послеобеденной дури, навеянные, очевидно, какими-то смутными и несправедливыми подозрениями, развеются, но то, что услышал, заставило его мгновенно окоченеть, застыть как соляной библейский столб. Она не говорила, она кричала в телефонную трубку так, что не услышать было невозможно: «Да-да-да, сколько мне тебе повторять, я любила тебя, люблю и буду любить!»… потом говорила еще что-то, горячо, неистово… но он уже не слышал что, да это уже и не имело никакого значения.
Он почувствовал, как во рту стало сухо, отдернул протянутую было к ней руку, развернулся и медленно, очень медленно, опустив плечи и постарев лет на десять, прошел в холл, ощущая, что ноги вдруг стали ватными, а в левой половине груди знакомо и нехорошо сжало.
О проекте
О подписке