«Это невероятно, но я так и не смог заснуть. Всю ночь просидел за вашей книгой. Это как оказаться на полном чудес острове – только на первый взгляд он маленький, необитаемый, невидимый, на самом же деле – космос. Спасибо. Кажется, я сегодня уже не смогу говорить и думать ни на каком другом языке. Все вопросы, которые у меня появились, надеюсь озвучить при встрече. Буду рад, если вы подарите мне право на одно слово. Понимаю, что его надо заслужить, это право, но если в словаре бальбуты появится хоть что-то, созданное мной, вы (помните Стрельцова?) «увидите счастливого человека».
Ваш К.»
Чуть ли не каждый день мы обменивались с Козликом короткими посланиями, а недели через две договорились встретиться снова – и как ни странно, я ждал этого момента с таким нетерпением, что мне даже было стыдно. Возможно, мой стыд и стал причиной того, что я отнёсся к нему настороженно, и он сразу же почувствовал мою сдержанность. Бедный Козлик, он только вздохнул, улыбнулся и сделал вид, что ничего не замечает.
На этот раз мы снова условились увидеться за столиками возле «Щедрого» – и почему меня так туда тянуло, не понимаю. «У вас свободно?» – спросил кто-то над моей головой. «За-ня-то», – проворчал я и положил на пластиковый стул свой пиджак. Надо было что-то взять, пиво или колу, но столик за это время мог кто-нибудь присвоить. Я сидел под зонтиком и смотрел, как у памятника Победы выстраивается почётный караул: девушки в форме, с пустыми глазами и огромными, как забинтованные опухоли, белыми бантами на затылках послушно лупили туфельками по плитке. Меня всегда поражал их торжественный выход на площадь, существовал какой-то дичайший контраст между тем, что было в их головах: шопинг, мобинг, петтинг, вконтактик, гитлерюгенд, близкие каникулы – и этими чудовищными белыми цветами, которые вживляли им в черепа пропитые, безобразные командиры. Хлопцы выглядели не так занятно – парням форма всегда к лицу.
Козлик немного опоздал. На этот раз он был на велосипеде. И это вызывало во мне странное раздражение. Улыбаясь сквозь свою слишком большую бороду, которая совсем не шла его мелковатому лицу, он прицепил велосипед и сел напротив, нежно повесив мой пиджак на спинку стула.
Я думал, мы сразу начнём на бальбуте, но он упрямо говорил только по-белорусски.
«Велосипед, – сказал он, словно что-то вспомнив. – Когда я к вам ехал, то всё думал, как его назвать по-нашему».
«И что надумал?» – спросил я как-то слишком высокомерно.
«Ну, например… Не, я боюсь, – сказал он с улыбкой. – Это вам решать. Хотя слово уже, видимо, давно существует».
Не глядя на него, я бросил:
«По-моему, всё ясно. Olodonkuta».
Он кивнул.
«Разве у тебя были другие варианты?»
«Конечно, – сказал он. – Я подумал, donkolouta. А ещё лучше donkolo. Хотя это и немного против правил. Mau donkolo bloje da ujma».
«Olodonkuta, – сказал я, уставившись ему на этот раз прямо в глаза. – И только так».
Он снова кивнул.
«Пойду закажу что-нибудь. Вам взять пиво?»
«Лучше давай деньги и посиди здесь».
Я взял ему пива, а себе сто грамм водки в пластиковом стаканчике и сок. Мне не терпелось начать разговор на бальбуте, но, если честно, я тоже боялся. Боялся, что у нас ничего не выйдет. Водка была хорошим выходом, главное – не переборщить. Я вышел из «Щедрого» (кондиционер у них – просто зверь), сел, сделал глоток и поморщился.
Козлик улыбался и всё время жмурился – то ли от солнца, то ли от моего жадного взгляда.
И тогда мы заговорили. Так, как я и хотел.
Это оказалось не так уж легко. Бальбута даёт своим носителям много свободы – а свобода, как известно, ярмо тяжкое. Двигаясь, словно в тумане, навстречу друг другу, мы вели разговор на ощупь, натыкаясь то на плечо, то на спину, то на вытянутую руку, – но нам редко когда удавалось взглянуть друг другу в лицо. Странный выходил разговор. Козлик часто останавливался, подбирая слова, – да и я всё время чувствовал свою неопытность в устной беседе: люди мы с ним были непростые и любили говорить сложно, нам надо было постоянно строить в голове причудливые конструкции; не факт, что собеседник мог молниеносно их оценить и понять. Подсознательно мы, конечно, стремились к упрощению каждой фразы – или, может, это я стремился, а Козлик искренне старался воспользоваться всем разнообразием нового языка и говорил в полную силу. Тем не менее полчаса неспешной, осторожной болтовни на бальбуте да ещё мои двести граммов водки и пара бокалов пива сделали своё дело – коммуникация удавалась нам всё лучше. Да, мы запинались, мокли от напряжения и замолкали, мы рычали, мычали, стучали пальцами по столу, но всё же понимали друг друга – контакт был. Был контакт!
«Вы женаты?» – спросил неожиданно Козлик, когда мы замолчали, чтобы отдохнуть, и уставились на пробегающих мимо людей, чувствуя к ним лёгкую зависть. Уж что-что, но наши теперешние ощущения были им абсолютно незнакомы – ведь мы говорили на языке, который никто в мире не знал. Правда, люди об этом не догадывались. Им было значительно проще жить. Они казались нам такими лёгкими и беззаботными, словно райские птицы. Райские птицы в центре Минска.
«Вы женаты?» – повторил он, и снова на бальбуте.
Он применил для этого, на первый взгляд такого несложного, вопроса интересную форму: tau istuzu ne onk? То есть: ты живёшь не один? – спросил Козлик, и я сразу понял, что он имеет в виду. Конечно, можно было спросить: tau imatuzu kvinutima? – ты имеешь женщину? – однако Козлик постиг философскую сущность бальбуты: к любым претензиям на то, чтобы обладать кем-то живым, на то, чтобы считать себя чьим-то властелином, проводником чего-то, носителем истины в последней инстанции или расклейщиком ярлыков, бальбута относилась не очень дружелюбно. Поэтому просто: ты не один? – и это могло значить и брак, и дружбу, и сотрудничество, и состояние в эту самую секунду, и ничто ничему не противоречило.
Такой уж я придумал язык.
Патологически не способный на гнёт и унижение.
«Да, – ответил я, подумав. – Конечно я живу не один. Я живу с Верочкой».
Он странно встрепенулся, словно от холода.
«Верочка меня любит», – сказал я почему-то на этот раз по-белорусски.
И достал телефон, повертел в руках. Словно показать хотел Козлику, что не вру, что прямо сейчас эта штукенция может позвонить и заговорить женским голосом.
Он кивнул.
«Хочу прокатиться на твоём велосипеде, – сказал я снова на бальбуте. – Ты не против?»
«Конечно нет», – он удивлённо поднялся, отцепил замок. Покорно дал мне в руки руль, словно я хотел его обезоружить. Глупый мальчик. Я закинул ногу, как собака около столба. Давно я так высоко не поднимал ноги. Аж что-то хрустнуло в позвоночнике.
И вот я уже мчался по проспекту, мимо флагов и людей, разрезая ветер. На полной скорости выехал на мост через Свислочь. Козлик остался где-то далеко, за столиком возле «Щедрого», и я был рад, что можно больше не смотреть на его маленькое, красное, влюблённое лицо.
Когда-то, в моем бумажном детстве, у меня конечно же был велосипед – тот самый советский «Аист», на котором все мы доехали до конца империи. Но я тогда жил в самом отдалённом микрорайоне и носился на велике только вокруг его бетонных гробов – или, в лучшем случае, через полуживой лес, на грязное озерцо, поплавать. Помню, помню: прямая и длинная улица Промышленная, где сплошной стеной стояли заводские корпуса, уходила за горизонт, а из лесочка шёл гнилой запах воды, там надо было поворачивать, слезать, топать по загаженной тропе, толкая велосипед… Как давно это всё было. Я никогда ещё не видел центр города с велосипедного сиденья, никогда ещё не завоёвывал велосипедным рулём этих широких плакатных улиц, этого гордого тоталитарного пространства, этой пустоты настоящего города. Поэтому, вращая педали Козликовой машины, я чувствовал, что в моей жизни начался какой-то совершенно новый этап. Неизвестность била мне прямо в лицо. А в голове шумели деревья парка Янки Купалы, беспорядочно сцепленные слова бальбуты, животные голоса машин, пронзительный угловатый грохот минской архитектуры, каждая линия – нота, каждый угол – ритмичный удар в висок…
Я свернул в парк, сбросил скорость, доехал до памятника Купале и остановился.
Сел на скамейку, достал сигарету.
Намертво расставив ноги, Купала ожидал, что ему скажут: «Снято!» – но никто не спешил вызволить его тушу из этой неудобной позы.
Здесь были только мы: каменный человек и я. За спиной Лупаки купались голые девки. Но он не имел права повернуться.
«Снято», – сказал я вполголоса.
Он скосил глаза. Но не шевельнулся. Не я был здесь режиссёром. Едва намеченные скулы Купалы еле заметно напряглись.
«Tuputa hitrutima, finita la commedia», – сказал я немного громче и улыбнулся.
А вот если Лупаку перевести на бальбуту.
Это тебе не Имре фон Штукар. И не Эзра Паунд.
Проще, конечно, это:
«Kau vou aiduzu, u ujma kvaj kopjutima?
Belarusutika».
А вот это уже труднее – но и изящнее:
«Mizoj liutima, mizoj sprugutikama
Mau Tutima belarusoje…»
Красивый я придумал язык. Печальный, протяжный, меланхоличный, как песня над болотами-пустынями.
Козлик нашёл меня только через час. Я издали заметил его растерянную фигуру, мелькающую среди парковых деревьев, она то и дело сливалась с зеленью – потому что и футболка на Козлике была зелёная, майская; он подошёл и сел рядом, вертя в руках велосипедный замок на резиновой колбасе.
«Верочка звонила», – соврал я. И стоило мне произнести её имя, будто бы щёлкнуло что-то под лавкой – и всё вокруг: деревья, и каменный человек на постаменте, и даже голые купальщицы, и шапка Госцирка за забором с вазами, все будто придвинулись поближе и навострили уши. Я отогнал от глаз какую-то насекомую мелочь и сказал вполголоса на бальбуте:
«Хочешь, расскажу, как мы познакомились?»
Козлик опять кивнул. По-моему, он хотел от меня всего и сразу – и чем больше, тем лучше. И я, не повышая голоса, заговорил. Слова вылетали словно сами собой, я сам удивился, как складно у меня выходит. Как на бумаге. Будто бальбута была моим родным языком.
«Однажды я понял, что проиграл. Несколько лет назад, вечером, когда не было ещё ни этих столиков возле «Щедрого», ни бальбуты, ни Верочки, я ясно осознал, что последние двадцать лет моей жизни были Эпохой Поражения. Да, я называю это Эпохой – ведь моя жизнь до того момента была просто некой историей, и она шла за Большой Историей и отражалась в ней, и Большая История руководила и направляла, а моя путалась под ногами. А теперь Большая История оказалась далеко впереди, а я остался там, где был. Сначала я оправдывался, что это не моя вина, что меня что-то удерживает, хватает за рукав: привычки, здоровье, время, обстоятельства. Но теперь я понимаю, что просто – проиграл.
Двадцать лет подряд я только и делал, что терпел поражение за поражением. Мне было примерно как тебе теперь, мой Козлик, когда свершилось первое поражение, – и я не обратил на него внимания. Сначала я поступил на филфак – но так и не стал никем, просто человеком с дипломом. Белый словарь из моего бумажного детства говорил, что будущее тоже белое и стоит только захотеть, и можно чего-то достичь, все дороги открыты. Врал он всё. Врать детям – это же так просто, и за это ничего не будет, правда? Я писал стихи – но их никто так и не прочитал. Те люди, которым я их показывал, хвалили меня и называли многообещающим – и что из этого вышло? Ничего. Никто не сказал мне: давай издадим книгу, никто не написал обо мне ни строчки, никто не попытался даже понять, что я хочу сказать. Никто даже не назвал меня бездарью. Просто – молчание. Тишина. Ничто и ничего. Пиши, сказали мне. А не хочешь, не пиши. Я работал над собой. Я относился к себе критически. Я прочитал столько умных книг, я превратил их все в гранит, из них можно было сделать несколько вот таких каменных истуканов. Я верил в знания. Я боролся с амбициями и верил, что терпение и труд всё перетрут. Результат был нулевой. С таким же успехом я мог ничего не читать, считать себя гением и лениво поплёвывать на остальных. Ни от таланта, ни от амбиций, ни от самокритики, ни от знакомств, ни от трудолюбия, ни от целеустремлённости ничего не зависит, Козлик. Вообще ничего ни от чего не зависит и никому на свете ничего никогда ни от кого не нужно. Вот то главное, что я понял. К сожалению, слишком поздно.
Я не сделал ни одного величественного или значительного поступка. Вообще ничего не сделал. Я женился и через год развёлся. Я боялся идти в армию, я был пацифист и анархист в душе, но всё равно пошёл. Я менял работы, но с каждой уходил – не потому, что меня выгоняли, не потому, что я был неудобный, колючий, слишком вольнолюбивый, не потому, что делал что-то, что не нравилось начальству. Нет: просто фирма закрывалась, и я оставался без гроша в кармане. Я брался за всё на свете, и, стоило мне взяться, это всё сразу же заканчивалась. Я попытался быть подхалимом, продажной сволочью, тихим и незаметным конформистом – но и это не подействовало. Ничего не изменилось. Мне не стало ни легче, ни проще, ни, наоборот, труднее – ни страданий, ни разочарования, ни желания что-то доказать. Даже смириться я не мог – ведь не было с чем смиряться. Представь себе, Козлик.
Когда я был подростком, то мечтал о том, что изменю мир и заставлю о себе говорить. Когда мне было тридцать пять, я наконец-то внимательно взглянул на себя: я был таким незаметным, что о моём существовании никто не догадывался, кроме родителей. Я почувствовал, что могу кого-нибудь убить – и всё равно ничего не изменится. Мне ничего не было интересно и ничего не волновало. Какое-то время я мечтал, что однажды выйду к резиденции нашего главного победителя, выйду босиком, весь в белом, и подожгу себя. Может, тогда Эпоха Поражения закончилась бы. Но я не решился. Конечно не решился. Трус. Ноль. Никто. В тот момент, когда я твердо решил совершить этот подвиг, я уже знал, что никогда в жизни ничего такого не сделаю.
Постепенно я оказался совсем без денег, без работы, без дома. Жил у родителей, ел то, что готовила мать, брал у отца деньги и бесцельно бродил по городу. Был дождливый вечер, я искал бар, где можно дёшево выпить и закусить. У меня заканчивались сигареты. Впереди вдруг появились двери какой-то забегаловки. Я удивился: раньше её здесь не было. Но в городе много чего пооткрывалось в то время, я вошёл, это было совсем маленькое помещение, пара мужчин, пара женщин, запах жирных беляшей. Я взял «Беловежской» и чай без сахара. И сигарет. Самых дешёвых. Я стоял, пытаясь подольше растянуть свою убогую пластиковую рюмку, а потом почему-то взял и выпил её всю залпом. Прищуриваясь, отрыгнул. Схватил чай, обжёг гортань, губы, он не хотел остывать, этот мой безвкусный, бессмысленный чай. Так Эпоха Поражения оставляет за собой следы. А ты терпи. Меня чуть не стошнило. И «Беловежская» в последнее время совсем испортилась. Некогда это был напиток богов – а теперь хер его знает, что они туда добавляют. На вкус как краска.
И тогда я опустил глаза и увидел рядом с собой ножницы.
Ножницы и стопку бумаги. Они лежали на стойке передо мной. Ещё мгновение назад их не было. Прямо передо мной лежали ножницы и бумага, и я не знал, откуда они взялись. Я взял ножницы и оглянулся.
Из бара как раз вышла какая-то женщина. Мне казалось, что, выходя, она бросила на меня быстрый взгляд. Я бросился за ней под дождь. Она убегала, низко надвинув зонтик. Она была без каблуков, и всё же догнать её было непросто – почему-то я чувствовал в ногах слабость. Колени не слушались, а где-то внизу живота появилось очень приятное ощущение. Там, внизу живота, другой я, настоящий я, уже знал, что делать. Конечно проиграть. Это же Эпоха Поражения. Ещё одна неудача. Я просто не смог её догнать. Чисто спортивное поражение. Мышцы против мышц. Не вышло. Кто меня за это осудит?
Я спрятал ножницы в карман, сунул бумагу в рюкзак и поехал домой. Уже поднимаясь в лифте, я почувствовал: что-то не так. Мать плакала. Отец сообщил, что моя бабушка умерла. Я не знал, что ему сказать.
Через несколько недель я получил кучу денег. Бабушкину хату в частном секторе продали, и у меня на руках было пять тысяч долларов.
А вечером мне позвонили с незнакомого номера и предложили снять квартиру. Назвали адрес и положили трубку. Нет, я не стал перезванивать, я не отнёсся к этому как к шутке, я не попытался выбросить это из головы. Мы же не такие, правда, мой Козлик? Я видел связь между ножницами и этим звонком. Мы ведь сумасшедшие, Козлик. И наше безумие лёгкое, как бумага. Там, где другие видят угрозу, – мы видим чудо.
На другой день я поехал по указанному адресу. На доме была мемориальная доска в честь какого-то партократа. Я до сих пор не могу запомнить, как его звали. Домофон не работал, дверь подъезда была распахнута. Я постоял немного, наблюдая за тем, как из подъезда выходят люди. Обычные люди с вечным подозрением в глазах, люди, у которых есть проблемы, и эти проблемы никуда не денутся. Я поднялся на третий этаж, нашёл дверь без номера, это была та квартира, адрес которой мне сказали по телефону. В замке торчал ключ. Я повернул его и вошёл. Внутри было убого, но для меня вполне приемлемо. Я посидел за столом, глядя в окно. У дверей потрескивал счётчик, старый, советский ещё. Блестящая чёрная африканская маска с пробками вместо глаз. Я разделся, лёг на кровать, заснул, а потом пришла Верочка, и всё стало как сейчас.
Понимаешь, Козлик, я не хочу думать о том, что произошло. Я знаю, что главное – не искать никаких объяснений. Я только пошутить могу насчёт какой-то небесной службы социальной помощи, которая выделяет ежегодно стипендии для тех, кто, как я, проиграл. Чтобы мы не подохли с голоду. Там, наверху, сейчас, видно, социал-демократы у власти. Или вообще коммунисты. А завтра всё может быть по-другому. Я хочу, чтобы они там, наверху, обо мне забыли. Я знаю, что если начну искать, в чём причина, всё может закончиться. А может, и нет. Ничего ни от чего не зависит, Козлик. Всё просто или так, или иначе, нет никаких причинно-следственных связей. Я живу как живу, потихоньку трачу деньги, которые получил после бабушкиной смерти, и ничего не хочу загадывать наперёд. Я понимаю, что Верочка от меня чего-то ждёт. Может, того, что я отремонтирую квартиру. Или что пойду на работу. Или вложу деньги в какой-то бизнес. Но их уже мало. Какой там бизнес… А может, она ждёт, что я ничего не буду делать. Может, ей именно этого хочется. Я не знаю. Теперь я думаю, что всё это: поражение за поражением, страх, амбиции, борьба за то, чтобы выживать, меняться, приспосабливаться, мысли о самосожжении и вся прочая фигня…»
О проекте
О подписке
Другие проекты