Читать книгу «Собаки Европы» онлайн полностью📖 — Ольгерда Бахаревича — MyBook.
image
cover


 

















 















Он применил для этого, на первый взгляд такого несложного, вопроса интересную форму: tau istuzu ne onk? То есть: ты живёшь не один? – спросил Козлик, и я сразу понял, что он имеет в виду. Конечно, можно было спросить: tau imatuzu kvinutima? – ты имеешь женщину? – однако Козлик постиг философскую сущность бальбуты: к любым претензиям на то, чтобы обладать кем-то живым, на то, чтобы считать себя чьим-то властелином, проводником чего-то, носителем истины в последней инстанции или расклейщиком ярлыков, бальбута относилась не очень дружелюбно. Поэтому просто: ты не один? – и это могло значить и брак, и дружбу, и сотрудничество, и состояние в эту самую секунду, и ничто ничему не противоречило.

Такой уж я придумал язык.

Патологически не способный на гнёт и унижение.

«Да, – ответил я, подумав. – Конечно я живу не один. Я живу с Верочкой».

Он странно встрепенулся, словно от холода.

«Верочка меня любит», – сказал я почему-то на этот раз по-белорусски.

И достал телефон, повертел в руках. Словно показать хотел Козлику, что не вру, что прямо сейчас эта штукенция может позвонить и заговорить женским голосом.

Он кивнул.

«Хочу прокатиться на твоём велосипеде, – сказал я снова на бальбуте. – Ты не против?»

«Конечно нет», – он удивлённо поднялся, отцепил замок. Покорно дал мне в руки руль, словно я хотел его обезоружить. Глупый мальчик. Я закинул ногу, как собака около столба. Давно я так высоко не поднимал ноги. Аж что-то хрустнуло в позвоночнике.

И вот я уже мчался по проспекту, мимо флагов и людей, разрезая ветер. На полной скорости выехал на мост через Свислочь. Козлик остался где-то далеко, за столиком возле «Щедрого», и я был рад, что можно больше не смотреть на его маленькое, красное, влюблённое лицо.

Когда-то, в моем бумажном детстве, у меня конечно же был велосипед – тот самый советский «Аист», на котором все мы доехали до конца империи. Но я тогда жил в самом отдалённом микрорайоне и носился на велике только вокруг его бетонных гробов – или, в лучшем случае, через полуживой лес, на грязное озерцо, поплавать. Помню, помню: прямая и длинная улица Промышленная, где сплошной стеной стояли заводские корпуса, уходила за горизонт, а из лесочка шёл гнилой запах воды, там надо было поворачивать, слезать, топать по загаженной тропе, толкая велосипед… Как давно это всё было. Я никогда ещё не видел центр города с велосипедного сиденья, никогда ещё не завоёвывал велосипедным рулём этих широких плакатных улиц, этого гордого тоталитарного пространства, этой пустоты настоящего города. Поэтому, вращая педали Козликовой машины, я чувствовал, что в моей жизни начался какой-то совершенно новый этап. Неизвестность била мне прямо в лицо. А в голове шумели деревья парка Янки Купалы, беспорядочно сцепленные слова бальбуты, животные голоса машин, пронзительный угловатый грохот минской архитектуры, каждая линия – нота, каждый угол – ритмичный удар в висок…

Я свернул в парк, сбросил скорость, доехал до памятника Купале и остановился.

Сел на скамейку, достал сигарету.

Намертво расставив ноги, Купала ожидал, что ему скажут: «Снято!» – но никто не спешил вызволить его тушу из этой неудобной позы.

Здесь были только мы: каменный человек и я. За спиной Лупаки купались голые девки. Но он не имел права повернуться.

«Снято», – сказал я вполголоса.

Он скосил глаза. Но не шевельнулся. Не я был здесь режиссёром. Едва намеченные скулы Купалы еле заметно напряглись.

«Tuputa hitrutima, finita la commedia», – сказал я немного громче и улыбнулся.

А вот если Лупаку перевести на бальбуту.

Это тебе не Имре фон Штукар. И не Эзра Паунд.

Проще, конечно, это:

«Kau vou aiduzu, u ujma kvaj kopjutima?

Belarusutika».

А вот это уже труднее – но и изящнее:

«Mizoj liutima, mizoj sprugutikama

Mau Tutima belarusoje…»

Красивый я придумал язык. Печальный, протяжный, меланхоличный, как песня над болотами-пустынями.

Козлик нашёл меня только через час. Я издали заметил его растерянную фигуру, мелькающую среди парковых деревьев, она то и дело сливалась с зеленью – потому что и футболка на Козлике была зелёная, майская; он подошёл и сел рядом, вертя в руках велосипедный замок на резиновой колбасе.

«Верочка звонила», – соврал я. И стоило мне произнести её имя, будто бы щёлкнуло что-то под лавкой – и всё вокруг: деревья, и каменный человек на постаменте, и даже голые купальщицы, и шапка Госцирка за забором с вазами, все будто придвинулись поближе и навострили уши. Я отогнал от глаз какую-то насекомую мелочь и сказал вполголоса на бальбуте:

«Хочешь, расскажу, как мы познакомились?»

Козлик опять кивнул. По-моему, он хотел от меня всего и сразу – и чем больше, тем лучше. И я, не повышая голоса, заговорил. Слова вылетали словно сами собой, я сам удивился, как складно у меня выходит. Как на бумаге. Будто бальбута была моим родным языком.

«Однажды я понял, что проиграл. Несколько лет назад, вечером, когда не было ещё ни этих столиков возле «Щедрого», ни бальбуты, ни Верочки, я ясно осознал, что последние двадцать лет моей жизни были Эпохой Поражения. Да, я называю это Эпохой – ведь моя жизнь до того момента была просто некой историей, и она шла за Большой Историей и отражалась в ней, и Большая История руководила и направляла, а моя путалась под ногами. А теперь Большая История оказалась далеко впереди, а я остался там, где был. Сначала я оправдывался, что это не моя вина, что меня что-то удерживает, хватает за рукав: привычки, здоровье, время, обстоятельства. Но теперь я понимаю, что просто – проиграл.

Двадцать лет подряд я только и делал, что терпел поражение за поражением. Мне было примерно как тебе теперь, мой Козлик, когда свершилось первое поражение, – и я не обратил на него внимания. Сначала я поступил на филфак – но так и не стал никем, просто человеком с дипломом. Белый словарь из моего бумажного детства говорил, что будущее тоже белое и стоит только захотеть, и можно чего-то достичь, все дороги открыты. Врал он всё. Врать детям – это же так просто, и за это ничего не будет, правда? Я писал стихи – но их никто так и не прочитал. Те люди, которым я их показывал, хвалили меня и называли многообещающим – и что из этого вышло? Ничего. Никто не сказал мне: давай издадим книгу, никто не написал обо мне ни строчки, никто не попытался даже понять, что я хочу сказать. Никто даже не назвал меня бездарью. Просто – молчание. Тишина. Ничто и ничего. Пиши, сказали мне. А не хочешь, не пиши. Я работал над собой. Я относился к себе критически. Я прочитал столько умных книг, я превратил их все в гранит, из них можно было сделать несколько вот таких каменных истуканов. Я верил в знания. Я боролся с амбициями и верил, что терпение и труд всё перетрут. Результат был нулевой. С таким же успехом я мог ничего не читать, считать себя гением и лениво поплёвывать на остальных. Ни от таланта, ни от амбиций, ни от самокритики, ни от знакомств, ни от трудолюбия, ни от целеустремлённости ничего не зависит, Козлик. Вообще ничего ни от чего не зависит и никому на свете ничего никогда ни от кого не нужно. Вот то главное, что я понял. К сожалению, слишком поздно.

Я не сделал ни одного величественного или значительного поступка. Вообще ничего не сделал. Я женился и через год развёлся. Я боялся идти в армию, я был пацифист и анархист в душе, но всё равно пошёл. Я менял работы, но с каждой уходил – не потому, что меня выгоняли, не потому, что я был неудобный, колючий, слишком вольнолюбивый, не потому, что делал что-то, что не нравилось начальству. Нет: просто фирма закрывалась, и я оставался без гроша в кармане. Я брался за всё на свете, и, стоило мне взяться, это всё сразу же заканчивалась. Я попытался быть подхалимом, продажной сволочью, тихим и незаметным конформистом – но и это не подействовало. Ничего не изменилось. Мне не стало ни легче, ни проще, ни, наоборот, труднее – ни страданий, ни разочарования, ни желания что-то доказать. Даже смириться я не мог – ведь не было с чем смиряться. Представь себе, Козлик.

Когда я был подростком, то мечтал о том, что изменю мир и заставлю о себе говорить. Когда мне было тридцать пять, я наконец-то внимательно взглянул на себя: я был таким незаметным, что о моём существовании никто не догадывался, кроме родителей. Я почувствовал, что могу кого-нибудь убить – и всё равно ничего не изменится. Мне ничего не было интересно и ничего не волновало. Какое-то время я мечтал, что однажды выйду к резиденции нашего главного победителя, выйду босиком, весь в белом, и подожгу себя. Может, тогда Эпоха Поражения закончилась бы. Но я не решился. Конечно не решился. Трус. Ноль. Никто. В тот момент, когда я твердо решил совершить этот подвиг, я уже знал, что никогда в жизни ничего такого не сделаю.

Постепенно я оказался совсем без денег, без работы, без дома. Жил у родителей, ел то, что готовила мать, брал у отца деньги и бесцельно бродил по городу. Был дождливый вечер, я искал бар, где можно дёшево выпить и закусить. У меня заканчивались сигареты. Впереди вдруг появились двери какой-то забегаловки. Я удивился: раньше её здесь не было. Но в городе много чего пооткрывалось в то время, я вошёл, это было совсем маленькое помещение, пара мужчин, пара женщин, запах жирных беляшей. Я взял «Беловежской» и чай без сахара. И сигарет. Самых дешёвых. Я стоял, пытаясь подольше растянуть свою убогую пластиковую рюмку, а потом почему-то взял и выпил её всю залпом. Прищуриваясь, отрыгнул. Схватил чай, обжёг гортань, губы, он не хотел остывать, этот мой безвкусный, бессмысленный чай. Так Эпоха Поражения оставляет за собой следы. А ты терпи. Меня чуть не стошнило. И «Беловежская» в последнее время совсем испортилась. Некогда это был напиток богов – а теперь хер его знает, что они туда добавляют. На вкус как краска.

И тогда я опустил глаза и увидел рядом с собой ножницы.

Ножницы и стопку бумаги. Они лежали на стойке передо мной. Ещё мгновение назад их не было. Прямо передо мной лежали ножницы и бумага, и я не знал, откуда они взялись. Я взял ножницы и оглянулся.

Из бара как раз вышла какая-то женщина. Мне казалось, что, выходя, она бросила на меня быстрый взгляд. Я бросился за ней под дождь. Она убегала, низко надвинув зонтик. Она была без каблуков, и всё же догнать её было непросто – почему-то я чувствовал в ногах слабость. Колени не слушались, а где-то внизу живота появилось очень приятное ощущение. Там, внизу живота, другой я, настоящий я, уже знал, что делать. Конечно проиграть. Это же Эпоха Поражения. Ещё одна неудача. Я просто не смог её догнать. Чисто спортивное поражение. Мышцы против мышц. Не вышло. Кто меня за это осудит?

Я спрятал ножницы в карман, сунул бумагу в рюкзак и поехал домой. Уже поднимаясь в лифте, я почувствовал: что-то не так. Мать плакала. Отец сообщил, что моя бабушка умерла. Я не знал, что ему сказать.

Через несколько недель я получил кучу денег. Бабушкину хату в частном секторе продали, и у меня на руках было пять тысяч долларов.

А вечером мне позвонили с незнакомого номера и предложили снять квартиру. Назвали адрес и положили трубку. Нет, я не стал перезванивать, я не отнёсся к этому как к шутке, я не попытался выбросить это из головы. Мы же не такие, правда, мой Козлик? Я видел связь между ножницами и этим звонком. Мы ведь сумасшедшие, Козлик. И наше безумие лёгкое, как бумага. Там, где другие видят угрозу, – мы видим чудо.

На другой день я поехал по указанному адресу. На доме была мемориальная доска в честь какого-то партократа. Я до сих пор не могу запомнить, как его звали. Домофон не работал, дверь подъезда была распахнута. Я постоял немного, наблюдая за тем, как из подъезда выходят люди. Обычные люди с вечным подозрением в глазах, люди, у которых есть проблемы, и эти проблемы никуда не денутся. Я поднялся на третий этаж, нашёл дверь без номера, это была та квартира, адрес которой мне сказали по телефону. В замке торчал ключ. Я повернул его и вошёл. Внутри было убого, но для меня вполне приемлемо. Я посидел за столом, глядя в окно. У дверей потрескивал счётчик, старый, советский ещё. Блестящая чёрная африканская маска с пробками вместо глаз. Я разделся, лёг на кровать, заснул, а потом пришла Верочка, и всё стало как сейчас.

Понимаешь, Козлик, я не хочу думать о том, что произошло. Я знаю, что главное – не искать никаких объяснений. Я только пошутить могу насчёт какой-то небесной службы социальной помощи, которая выделяет ежегодно стипендии для тех, кто, как я, проиграл. Чтобы мы не подохли с голоду. Там, наверху, сейчас, видно, социал-демократы у власти. Или вообще коммунисты. А завтра всё может быть по-другому. Я хочу, чтобы они там, наверху, обо мне забыли. Я знаю, что если начну искать, в чём причина, всё может закончиться. А может, и нет. Ничего ни от чего не зависит, Козлик. Всё просто или так, или иначе, нет никаких причинно-следственных связей. Я живу как живу, потихоньку трачу деньги, которые получил после бабушкиной смерти, и ничего не хочу загадывать наперёд. Я понимаю, что Верочка от меня чего-то ждёт. Может, того, что я отремонтирую квартиру. Или что пойду на работу. Или вложу деньги в какой-то бизнес. Но их уже мало. Какой там бизнес… А может, она ждёт, что я ничего не буду делать. Может, ей именно этого хочется. Я не знаю. Теперь я думаю, что всё это: поражение за поражением, страх, амбиции, борьба за то, чтобы выживать, меняться, приспосабливаться, мысли о самосожжении и вся прочая фигня…»

Фигня – это я, конечно, не переводил. Так и сказал: фигня. Посреди гармоничного бальбутианского мяуканья и уютного потрескивания её согласных «фигня» прозвучала такой какофонией, что Козлик аж вздрогнул.

«…вся прочая фигня – всё это было для того, чтобы однажды вечером я заварил себе кофе, сел за стол и придумал бальбуту».

Он нежно посмотрел на меня. Так нежно и так сочувственно, как сын смотрит в глаза больному отцу.

«Вот как бывает: сначала вырезаешь фигурки из бумаги и населяешь ими империи, от плинтуса до плинтуса. Потом сам, как скомканная фигурка, валяешься на чужих коврах. Мечтаешь, горишь, остываешь, гаснешь, таешь, рассыпаешься. Выясняется, всё, на что ты способен, всё, для чего это было, весь смысл твоей предыдущей жизни – это выдумать несуществующий язык для тебя и какого-то мальчика-фрика, язык, о котором лучше никому не рассказывать, а особенно тем, с кем живешь, особенно самым родным. Что, так и выглядит смысл жизни?

Так стоило ли надрываться? Стоило ли так мучиться и мечтать? Зачем были эти двадцать лет? И зачем я тебе всё это сейчас рассказал, пацан? Зачем я тебе в этом всём признался?

А, Козлик?»

Я посмотрел ему в лицо, нащупывая в кармане сигареты. Козлик улыбнулся виновато и вытянул перед собой ноги в коротких шортах, голые, короткие, натренированные.

«Простите, но… я почти ничего не понял. Видно, долго мне ещё учить бальбуту… Тяжеловато вот так, на слух… Особенно если так быстро говорят, как вы».

Я положил руку ему на пушистое колено. Мне было страшновато, стыдно, да и низ живота снова заныл. И всё же я высказался – давно я не говорил ни с кем так искренне. Вокруг и правда всё понемногу успокоилось. Тени ушли далеко, к ступенькам, ведущим на проспект, в траве прыгали белки: враки, враки, враки, вот Верочка услышит, вот уж она с работы вернётся, вот уж тебя раком поставит… Брысь. Город отодвинулся от моего лица, шапка Госцирка сбилась на лоб вечерней толпе, и в фонтане с голыми девушками снова зашумела вода. Бронзовый Лупака судорожно сглотнул и выставил вперёд мягкий подбородок. И всё же что-то было не так. Будто Верочка и правда слышала, что я здесь наговорил. Но она простит. Просто я слишком много выпил. Или слишком мало. Она простит.

Вдруг я почувствовал, что Верочка где-то близко. Убрал руку с колена Козлика и достал телефон. Многозначительно так достал, с намёком. И отодвинулся от Козлика, на какой-то сантиметр, но отстранился. Так, чтобы он тоже что-то почувствовал. Но тот был на своей волне.

«Я мало что понял, – повторил Козлик, мечтательно улыбаясь. – Но это было красиво. Как музыка. Я думаю… Я хотел бы услышать ваш рассказ снова. Напишите мне сегодня письмо. Хорошо?»

7.

Конечно я ему написал. Как всегда, ночью. Написал, чтобы он не принимал близко к сердцу то, что я ему понарассказывал, что я просто выпил лишнего, а алкоголь на меня как-то неправильно действует. На бальбуте мое письмо выглядело дико: как выяснилось, этот язык не очень уверенно себя чувствует, если речь идёт об оправданиях. Постоянно приходится скрывать простые слова за сложными описаниями того, что хочешь сказать, и в результате любое выражение выглядит как многословный, витиеватый обман. Вот и скажи после этого, что бальбута – примитивный организм. Скажи давай. И хотя никто мне ничего такого пока что не говорил, я неистово ввязался в спор с этим никем. Бальбута разматывалась, как пружина, – уже почти без моего участия.

Впрочем, я не для этого её создавал, не для оправданий – просто лучше вообще не создавать таких ситуаций, убеждал я себя. Надо жить так, как подсказывает бальбута, а не наоборот. Идти за языком, чтобы он вывел к простоте и искренности. А не тянуть его в свои лопуховые заросли.

Конечно я написал Козлику. А потом написал ему ещё и ещё. Он отвечал практически сразу же – такое ощущение, что он теперь только тем в жизни и занимался, что ждал моих сообщений и, едва получив, бросался писать мне ответы. Как-то мы снова встретились и долго гуляли возле Белой Вежи, обсуждая нашу бальбуту и прикладывая её к самым разным вещам и явлениям, обсуждая её такой простой и одновременно такой сложный словарь. Иногда мы смеялись, разыгрывая сценки: например, визит бальбутанина в районную поликлинику, или переводили речь нашего всенародно избранного «пересидента», посвящённую Дню работников жилищно-коммунального хозяйства. Иногда останавливались и взволнованно читали друг другу стихи на бальбуте – переводы любимых поэтов. Иногда притворялись туристами из Бальбуты, заходили в полупустой магазин и начинали прицениваться к каким-нибудь соломенным зверям, болтая по-своему. Нам верили. Неизменно верили. Терпеливо объясняли, мучительно вспоминали английский, оказывали знаки внимания и почёта – и никто так и не спросил, откуда мы такие приехали. Легковерные belarusutika, как же мало вы знаете о мире, о тех, кто живёт среди вас, и какое же болезненное уважение питаете ко всему чужому.

1
...