Часы, годы мышечного пуританизма: Бегушеву в «Мещанах» мерещилось, что он эдаким Улиссом через море житейской суеты проплывает. Кабы старость моя была явью…
Путешествую я по аиду, мимо строя Харонов с вёслами, уключинами, но без лодок и не замечаю того, что один из них прислушивается к моему пульсу, сердцебиению (Янсутский – мурашки не состоявшихся крыльев), снимаю деревянный башмак, левый, ведь именно из левого деревянного башмака делается шведская «башмачная» скрипка – трескофиоль, сажусь. Знаю, за ушами?, на шее?, раскрываются жабры, я – Ихтиандр? Вдруг – тундра, я ж вроде сидел… Зацокало что-то… - всего лишь громоподобные каблучки, не-копытца. Воют церберы где-то вдали, легионы церберов. Это Незнакомка, это её церберы предвосхищали. Незнакомка сажает меня на плечо. Сижу. Плачет. Смеётся. Выдыхает меня пониманием, ромашковыми лепестками, лебедиными песнями – какой одоспешенный и весёлый дух!
Роман читался в городе Гюго Тургеневу и в нём есть «голограммы» Эсмеральды, Гавроша и Квазимодо. В целом среда «Мещан» - аллюзия на зыбкую явь романа «Идиот». Если у этих двух романов поменять местами заглавия, а авторов оставить – романы обогатятся взаимопроникновенностью.
Татьяне Марковне снилась щепка на снегу. Но «Мещанам» сны не снятся, они грезят явью – явью Гринёва и Хлестакова. О! Печорина. Опять это «о». Уже было – дважды по трижды. Или другие герои Кнута Гамсуна, а может и Августа Стриндберга. Это правда, горько, что нет памятников Бегушеву и Тюменеву (когда тот лечил затрещинами будущих «мещанчиков» и «мещаночек»).
Граф Хвостиков… Граф… Хвостиков. Милый, лёгкий как трепетание кончика носа влюбляющейся нимфетки, мещанин, мучающийся аристократичностью, воркующий с ней. Может змий? Зелёный, красный как-то чересчур.
Хвостиков не ревнив, не завистлив, он ретивец о мещанском, так же как и мещанское ретиво к нему…
Иоанн Златоуст вряд ли листал «мещан», но – шелест страниц тот же. Только богослов – Иоанн и мещанин – Хвостиков, как сораспинаемый и сораспинающий. Дело, гедонизм, жизнь – лишь здесь попадаешь в своё «я».
С.Д. Кржижановский в «Клубе убийц букв» рассказывает о писателях, которые «убивают» печатную литературу тем, что зачитывая свои гениальные произведения, навсегда оставляют их в замыслах – убивают буквы. И не возникает вопроса к героям – а возможно ли убить буквы? Возможно. И это доказывают «мещане», обессмысливающие слова, патетику, целые предложения, крылатые фразы, вот так, исподтишка, ударом в шею. В романе – камерная и локальная энтропия общества выглядит эдаким апофеозом ненастоящего настоящего, стоящего ненастоящего, обесцененного стоящего. Жить хорошо, чтобы хорошо жить, не мешая другим, чтобы они не мешали тебе. Не сытость, а пресыщенность, тающая с закатом солнца, закатом солнца же и сжигаемая (сам Дмитрий Иванович Писарев считал гениальными образами фразёров Писемского), как свет в оконце, конце тоннеля и от тусклой лучины – не отмахнёшься, не яркий, а не затушишь, он, этот свет, так и будет тихо тлеть… века, тысячелетия, в метаморфозах доходя и до прочих –онимов.
Рискнуть обнять марфинской обнимашкой и масонским поцелуем-навылет сделать контрольный в голову? Вот этих вот, из цирка уродов - мещанчиков с их мещаночками? Флаг.в.ру. И нет жалости к этим амурчикам и амфитриончикам безумия, ибо это мы сами нарисованы, наш портрет – вон я.
Ну, не знаю… Символ узаконенного беззакония, нормальности аномального – джеклондонский фетиш правоты сильного. А нет стремления истины к жизни - здесь нет взаимосвязи, нет понимания, котлеты – отдельно, мухи – отдельно.
Вот и госпожа Олухова. Нет, Мерова. Да нет же – незримый образ идеальной, рано умершей жены Бегушева… Парадиз-а-ля-фам. Эдакие ангелоподобные Коломбины Боккаччо, взбаламученные моря в водоворотах, пыльные тюфяки забытых чуланов, скорбные комики потешных неймов.
Переклички романа с «Венерой в мехах» Мазоха не заметил, но это не значит, что её нет. И если никто не называет Писемского Мазохом русской литературы, это тоже ничего особо не значит…
Всегда раздражало «сквернословие» Писемского, его желание крепким словом пройтись по нелицеприятным представителям действительности. Теперь понял. Не участвовать в делах тьмы. Водораздел. Черта. И то светлое прошлое, которое постоянно вспоминает Писемский в своих романах этот «потерянный рай», которого никогда не было… или? И отразится немота Кржижановского многословием персонажей Писемского (отразится опустошённость и одиночество Бегушева иномирностью и обречённостью возвращения Мюнхгаузена – не Распэ, не Горина даже - Кржижановского) и невозможностью всякообразных онимов и неймов устояться, встать в великое стояние на реке, где народ, обесцененности, светло окатив смехом понимания.
И о самом светлом персонаже – Аделаиде Ивановне, сестрице Бегушева (ох, где-то писалось уже, что не хватает нам памятников бабушкам русской литературы…).
Многое в её душе расшатано. И непрактичность эта и непонимание людей, но этот свет очей надмирный (позитив Аделаиды Ивановны!). И правда, если есть в мире смысл и Бог, то он живёт в сердцах и глазах таких сестриц (весталки, жрицы богини весны)?
Каждый персонаж «Мещан» - самоед, он самосъедается изнутри, пустотой, опустошённости личной или общественной. Писемский убивает в последних строках романа всех своих положительных персонажей – это ли не смысл? Это ли не символ? Москва-кошелёк покупает своих москвичей, заливает нежные бабочкины крылья душ денежными потоками и встают на каблуки сердца все метущиеся и падают с высоты. Бред старика как Петербург в светлый солнечный день…
Лёгкие щеночки-облака трутся о ноги редких прохожих. Дождь, конечно - грибной.
Среди бархата трав в бензиновой луже отражается неверное солнце. Москва.
К портрету Писемского. Репин, конечно.
В нём Совесть сделалась пороком,
Мещане и масоны завсегда…таи
Таят непонимание, упрёком,
Как старые трамваи для ГАИ…
Не-И. Анненский