Есть ли в области наших современных социально-политических представлений другое понятие столь неопределенное, противоречивое и вместе волнующее всех, как анархизм?
То исполненный неодолимого соблазна, то полный ужаса и отвращения, синоним совершенной гармонии и братского единения, символ погрома и братоубийственной борьбы, торжество свободы и справедливости, разгул разнузданных страстей и произвола стоит анархизм великой волнующей загадкой и именем его равно зовут величайшие подвиги человеколюбия и взрывы темных низменных страстей.
И анархизм, утверждающий свободу, бьющийся против любой формы деспотизма, какой личиной бы он ни прикрывался, не может не встать против чудовищных искажений его, против смешения революционного творчества с погромом, анархического бунтарства с разнузданной пляской дикарей.
В чем источник этих произвольных, противоречивых толкований анархизма?
1. Прежде всего, всякая социально-политическая мысль не укладывается целиком, без остатка в готовые, законченные формулы.
Жизнь так полна, гибка, разностороння, что никакие догматические путы не могут сковать надолго свободы ее устремлений. Стихийно перерастает она самые смелые измышления отдельных мудрецов, отметает изжитое, старое, хоронит законы и теории, не считаясь с логической их стройностью и совершенством их конструкций.
2. Вопреки еще всеобщим убеждениям, социально-политическое мировоззрение есть не столько плод отвлеченных спекуляций, истина, добытая «разумом», сколько предмет веры, обусловливаемой глубоким своеобразием личности.
В каждом человеческом существе – и чем богаче индивидуальность, тем с большей силой сказывается это, – живет всегда предрасположение к восприятию и усвоению известных истин. Оно может быть модифицируемо временем и местом, средой, модой, но психофизическое своеобразие индивидуальности – главный его источник. Не выражаемое в понятиях логики, оно стоит за внешней аргументацией и оно решает дело.
Гражданин современного культурного общества может свободно черпать полными руками из богатейших сокровищниц человеческой мысли. Разнообразные мировоззрения, близкие и враждебные друг другу, равно представлены с великим блеском и талантом и, тем не менее, помимо внешних, очевидных всем причин, есть внутренние, не поддающиеся учету, властно влекущие нас к принятию и исповеданию одной истины и столь же страстному отрицанию другой. Никогда еще ни один религиозный толк, ни одно философское учение, ни одно социально-политическое учреждение не соединяли всех людей. Это невозможно и не нужно. Именно это отсутствие одной веры в человечестве есть лучшее свидетельство многогранности человеческой природы и вместе безнадежности претензий со стороны лица, партии, класса, государства, народа сказать всю истину.
3. Анархизм не имел еще исторического опыта. Можно говорить об истории анархической мысли, об истории анархистских групп, колоний, отдельных начинаний, но о социальном опыте анархизма говорить еще преждевременно.
Консерватизм и либерализм как формы социально-политического мышления имеют глубокие жизненные корни. Не келейные размышления ученых, не диспуты передовых кружков их породили, но реальные жизненные интересы. Из стадии отдельных дерзаний давно перешли они в форму практического опыта, определили политику классов, не раз в свои руки брали решение судеб целых народов; словом, имели долгую и сложную историю.
Со второй половины XIX столетия мы можем говорить уже не только о социалистическом мировоззрении, но и о социалистической практике. Теоретические постулаты социализма стали воплощаться в реальной политике пролетариата. И ныне мы имеем уже обширный социалистический опыт, ибо под флагом социализма складывается целый ряд современных рабочих партий.
Анархизм реальной политикой еще не был. Отдельные страницы Интернационала, кружки, интеллигентские колонии, да кое-какие факты в истории рабочего и особенно крестьянского движения, – вот все, что может быть названо собственно анархическим опытом. Традиционное отвращение к «организованности» и «коллективной дисциплине» мешали анархизму играть в развитии рабочего движения хоть сколько-нибудь заметную роль. Анархо-синдикализм – явление последних лет, и в истории анархизма он открыл совершенно новую страницу.
4. Необходимо наконец еще иметь в виду специфическую анормативность как самого анархистского мышления, так и анархистского поведения.
Социально-политическая философия либерализма и социализма строится на признании определенных закономерностей. Рождение и развитие классового самосознания являются для них продуктом определенных исторических предпосылок.
Наоборот, анархизм, даже вопреки заявлениям его вождей – Бакунина, Кропоткина и др. – был всегда вне историзма, являясь в своих социологических концепциях методологическим наследником рационалистических учений об «естественном состоянии», «естественном человеке», «естественном праве». В его утверждениях общество не имело самостоятельного существования; оно механический агрегат свободных самоопределяющихся «индивидов».
Анархизм не был и до последнего времени не претендовал быть философией класса. Он был философией творчески самоопределяющейся личности. Он не знал обязывающих личность формул, признавая за каждой ничем не ограниченное право критики.
Отсюда та безграничная пестрота заявлений отдельных направлений, течений в анархизме или даже отдельных анархистов, которая с трудом позволяет установить хотя бы основные линии общего им всем миросозерцания.
Что же касается «правил» поведения, то фактически доныне таковых не было и нет.
Таковы общие причины, препятствовавшие и продолжающие еще препятствовать уяснению природы анархизма, установлению его конститутивных признаков.
Сознавая трудности взятой на себя задачи, мы тем не менее попробуем в дальнейшем изложении охарактеризовать все основные элементы, слагающие анархистское мировоззрение.
Анархизм есть апофеоз личного начала. Анархизм говорит о конечном освобождении личности. Анархизм отрицает все формы власти, все формы принуждения, все формы внешнего обязывания личности. Анархизм не знает долга, ответственности, коллективной дисциплины.
Все эти и подобные им формулы достаточно ярко говорят об индивидуалистическом характере анархизма, о примате начала личного перед началом социальным, и тем не менее было бы огромным заблуждением полагать, что анархизм есть абсолютный индивидуализм, что анархизм есть принесение общественности в жертву личному началу.
Абсолютный индивидуализм есть вера, философское умозрение, личное настроение, исповедующие культ неограниченного господства конкретного, эмпирического «я».
«Я» существую только для себя и все существует только для «меня». Никто не может управлять «мною», «я» могу пользоваться и управлять всем.
«Я» – перл мироздания, драгоценный сосуд единственных в своем роде устремлений, и их необходимо оберечь от грубых поползновений соседа и общественности. «Я» – целый, в себе замкнутый океан неповторимых стремлений и возможностей, никому ничем не обязанных, ни от кого ничем не зависящих. Все, что пытается обусловить мое «я», посягает на «мою» свободу, мешает «моему» полному господству над вещами и людьми. Ограничение себя «долгом» или «убеждением» есть уже рабство.
Красноречивейшим образцом подобного индивидуализма является философия Штирнера.
По справедливому замечанию Штаммлера, его книга – «Единственный и его достояние» (1845) – представляет собой самую смелую попытку, которая когда-либо была предпринята – сбросить с себя всякий авторитет.
Для «Единственного» Штирнера нет долга, нет морального закона. Признание какой-либо истины для него невыносимо – оно уже налагает оковы. «До тех пор, пока ты веришь в истину, – говорит Штирнер, – ты не веришь в себя! Ты – раб, ты – религиозный человек. Но ты один – истина… Ты – больше истины, она перед тобой – ничто».
Идея личного блага есть центральная идея, проникающая философию Штирнера.
«Я» – эмпирически – конкретная личность, единственная и неповторимая – властелин, пред которым все должно склониться… Нет ничего реального вне личности с ее потребностями, стремлениями и волей. Вне моего «я» и за моим «я» нет ничего, что бы могло ограничить мою волю и подчинить мои желания.
«Не все ли мне равно, – утверждает Штирнер, – как я поступаю? Человечно ли, либерально, гуманно или наоборот?.. Только бы это служило моим целям, только бы это меня удовлетворяло, а там называйте это как хотите: мне решительно все равно… Я не делаю ничего „ради человека“, но все, что я делаю, я делаю „ради себя самого“… Я поглощаю мир, чтобы утолить голод моего эгоизма. Ты для меня не более чем пища, так же, как я для тебя…»
Что после этих утверждений для «Единственного» право, государство?
Они мираж пред властью моего «я»! Права как права, стоящего вне меня или надо мной, нет. Мое право – в моей власти. «…Я имею право на все, что могу осилить. Я имею право свергнуть Зевса, Иегову, Бога и т. д., если в силах это сделать… Я есмь, как и Бог, отрицание всего другого, ибо я есмь мое все, я есмь единственный!»
Но огромная внешняя мощь штирнеровских утверждений тем решительнее свидетельствует об их внутреннем бессилии. Во имя чего слагает Штирнер свое безбрежное отрицание? Какие побуждения жить могут быть у «Единственного» Штирнера? Те как будто социальные инстинкты, демократические элементы, которые проскальзывают в проектируемых им «союзах эгоистов», растворяются в общей его концепции, отказывающейся дать какое-либо реальное содержание его неограниченному индивидуализму. «Единственный» – это форма без содержания, это вечная жажда свободы «от чего», но не «для чего». Это – самодовлеющее бездельное отрицание, отрицание не только мира, не только любого утверждения во имя последующих отрицаний – это было бы только актом творческого вдохновения – но отрицание своей «святыни» как «узды и оковы», и в конечном счете отрицание самого себя, своего «я», поскольку может идти речь о реальном содержании его, а не о бесплотной фикции, выполняющей свое единственное назначение «разлагать, уничтожать, потреблять» мир.
Бездельное и безотчетное потребление мира, людей, жизни и есть жизнь «наслаждающегося» ею «я».
И хотя Штирнер не только утверждает для других, но пытается заверить и себя, что он, в противоположность «религиозному миру», не приходит «к себе» путем исканий, а исходит «от себя», но за утверждениями его для каждого живого человеческого сознания стоит страшная пустота, холод могилы, игра бесплотных призраков. И когда Штирнер говорит о своем наслаждении жизнью, он находит для него определение, убийственное своим внутренним трагизмом и скрытым за ним сарказмом: «Я не тоскую более по жизни, я „проматываю“ ee» («Ich bange nicht mehr ums Leben, sondern „verthue“ es»).
Эта формула пригодна или богам, или человеческим отрепьям. Человеку, ищущему свободы, в ней места нет.
И нет более трагического выражения нигилизма, как философии и как настроения, чем штирнерианская «бесцельная» свобода[1].
Таким же непримиримым отношением к современному «религиозному» человеку и беспощадным отрицанием всего «человеческого» напитана и другая система абсолютного индивидуализма – система Ницше[2].
«Человек, это многообразное, лживое, искусственное и непроницаемое животное, страшное другим животным больше хитростью и благоразумием, чем силой, изобрел чистую совесть для того, чтобы наслаждаться своей душой как чем-то простым; и вся мораль есть не что иное, как сильная и продолжительная фальсификация, благодаря которой вообще возможно наслаждаться созерцанием души…» («Ienseits von Gut und Вöse», § 291).
Истинным и единственным критерием нравственности является сама жизнь, жизнь как стихийный биологический процесс с торжеством разрушительных инстинктов, беспощадным пожиранием слабых сильными, с категорическим отрицанием общественности.
Все стадное, социальное – продукт слабости. «Больные, болезненные инстинктивно стремятся к стадной организации… Аскетический жрец угадывает этот инстинкт и стремится удовлетворить ему. Всюду, где стадность, требовал ее инстинкт слабости, организовала ее мудрость жреца» («Генезис морали», § 18).
И в противовес рабам, «морали рабов» – Ницше творит свое учение о «сверхчеловеке», в котором кипит самый верующий пафос.
Из созданных доселе концепций сверхчеловека следует отметить две, полярные одна другой: Ренана и Ницше.
Первый хотел создать сверхчеловека – «intelligence supèrieure» – истреблением в человеке зверя, выявлением в нем до апофеоза всех его чисто «человеческих» свойств. Идеал Ренана – чисто рационалистический: убить инстинкты для торжества рассудка. Ренановский сверхчеловек – гипертрофия мозга, гипертрофия рассудочного начала, апофеоза учености.
Сверхчеловек Ницше – его противоположность. Ницше стремится убить в сверхчеловеке все «человеческое» – упразднить в нем проблемы религии, морали, общественности, выявить «зверя», побить рассудок инстинктами, вернуть человеку здоровье и силы, потерянные в рационалистических туманах. «Мы утомлены человеком», – говорит он (Там же, § 12).
И он поет гимны – силе, насилию, власти.
«Властвующий – высший тип!» («Посмертные афоризмы», § 651.) Он приветствует «хищное животное пышной светло-русой расы, с наслаждением блуждающее за добычей и победой» («Генезис морали», § 11), «самодержавную личность, тожественную самой себе… независимую сверхнравственную личность… свободного человека, который действительно может обещать, господина свободной воли, повелителя…» (Там же, отд. 11, § 2). «Могущественными, беззаботными, насмешливыми, способными к насилию – таковыми хочет нас мудрость: она – женщина, и всегда любит лишь воина!» («Так говорил Заратустра».)
Ницше не боится рабства. «Эвдемонистически-социальные идеалы ведут человечество назад. Впрочем, они… изобретают идеального раба будущего, низшую касту. В ней не должно быть недостатка» (Приложение к «Заратустре», § 671).
Но стоит сопоставить гордые формулы самоутверждения с их подлинно реальным содержанием и мы перед зияющим противоречием.
Вместо сильного, этически безразличного «белокурого зверя» мы видим тоскливо мечущееся обреченное человеческое существо, готовое на жертвы, мечтающее о смерти – победе, как желанном конце.
«Велико то в человеке, что он – мост, а не цель… Что можно любить в нем, это то, что он – переход и падение…»
«Выше, нежели любовь к ближнему, стоит любовь к дальнему и будущему: еще выше, чем любовь к людям, ценю я любовь к вещам и призракам», – вдохновенно учил Заратустра.
В этих словах – основы революционного миросозерцания. Любовь к дальнему и будущему, любовь к «вещам» – высшая мораль творца, перерастающая желания сегодняшних людей, отвергающая уступки времени и исторической обстановке.
«Не человеколюбие, – восклицает Ницше, – а бессилие человеколюбия препятствует миролюбцам нашего времени сжечь нас» («По ту сторону добра и зла», § 104).
Так спасение духа становится выше спасения плоти. Нет жертв достаточных, которых нельзя было бы принести за него, и нет для спасения духа бесплодных жертв. Они не бесплодны, если гибнут во имя своего идеала. Бесплодные сейчас – они не бесплодны для будущего. На них строится будущее счастье, будущие моральные ценности. Эти жертвы – жертвы любви к дальнему, любви к своему идеалу, и в их трагической гибели – залог грядущего высшего освобождения человеческого духа.
О проекте
О подписке