Мрак. Уже второй день как мы сидим в душной темноте. Второй день с того момента, когда вода прорвала третий уровень и отсекла нас пятерых от мира, в котором мы жили не по своей воле и не по нашему желанию были теперь от него отлучены. Нас никто не спрашивал ни о чем. Все произошло само по себе, как всегда и происходило в нашей жизни – простой и грубой. Мы уже заканчивали смену, когда грохот подкрадывающейся воды вздыбил тонны земли и завалил нас – глухих от тяжелых отбойных молотков и слепых от в пыль перетертого камня, нас – чрезмерно уставших от страха, что не успеем выполнить норму, нас – настолько слабых, что нам не хватило сил услышать тихий звук начинающей трескаться земли, глухой хруст, свидетельствующий о том, что вода, медленно и тайно собирающаяся в каких-то пустотах, наконец-то подобралась к нам и нашим жизням и, густая, грязная и темная, решила утащить нас с собой во тьму. Вода и земля никогда не лгут – только нужно уметь слушать, это их отличает от людей, которые редко говорят то, что думают и никогда не делают того, о чем говорят. Уже второй день мы в тишине – глухой и вязкой, нам снятся звуки спасения и грохот машин, которые должны вытащить нас из этого болота, из которого мы добывали хлеб свой, машин, которые должны нас спасти от воды, уже покрывшей наши икры и затекающей в резиновые сапоги. Второй день мы под землей и целый день во мраке и больше нет слабого утешения мигающего, неуверенного, плывущего света, который давали фонарики на касках. Они гасли один за другим, а мрак, съедавший эти колеблющиеся огоньки, становился все гуще и жирнее. Вчера он сожрал последний огонек, слопал мутное пятно, которое, старательно из последних сил, выдавала моя полностью изможденная батарейка. Мой фонарик погас последним и сколько я не тряс каску в надежде на вспышку, на ту, последнюю, которая даст мне возможность посмотреть на лица моих друзей, прежде чем я забуду их и прежде чем смерть возьмет свою дань, фонарик не загорелся вновь. И когда я тряс свою бесполезную каску, то вспомнил вдруг в тяжелой душной тишине затопленной плахты о детской наглей радости: я вспомнил как нам выдали новенькие, пахнущие свежей краской каски и фирменные комбинезоны, которые мы доставали, с треском разрывая шуршащие пакеты. Их мы получили после того как государство продало нашу шахту как впрочем и все остальные шахты. Каски эти были знаком нового времени, началом того светлого будущего, которого мы ждали и которого добивались, ударяя старыми касками о мостовую, протестуя на демонстрациях в Белграде. Еще тогда, прежде чем мы остановили машины и двинулись менять власть, создавая тот порядок, о котором нам рассказывали крутые парни в футболках с гордо поднятым кулаком протеста, мы хотели смыть с себя грязь трудового дня и требовали новые комбинезоны: именно их, прикрепив к ним значки победителей соревнований, хотели мы надеть на митинг. Но нам сказали, что столица желает нас видеть в поту, в рабочей пыли и старых касках и, увидев нас такими, она заплачет от радости понимания и единения с нами и все сделается понятным и легким. Главное – быть вместе. И держаться друг за друга. И мы держались так, как никто не мог и представить себе. Держались друг за друга и свои требования, и тогда, когда послали к нам заслуженного генерала, который должен был нас убедить словами и подкупить обещаниями, который должен был нас смягчить братскими поцелуями и успокоить мужским дружественным пожатием руки, должен был загипнотизировать нас звуком своего такого знакомого голоса, знающего наши имена и убеждающего нас в том, что он помнит, действительно помнит, наши лица, лица солдат, воевавших с ним вместе в Косово. Помнит наши лица, ныне надежно скрытые от него под гримом угольной пыли и под вуалью табачного дыма сигарет, которые раздавали нам молодые активисты с мягкими, почти женскими ладошками, с пухлыми опрятными руками, где не было ни мозолей, ни грязи под ногтями.
Генерал говорил и слова его падали в глухую тишину и обреченно тонули в нагнем скепсисе. Мы слушали его только для того, чтобы сказать: генерал, поздно рассказывать сказки, нам нужны перемены, мы решились и будем стоять до конца. Мы были уверены в себе, а тепло будущей победы согревало нас.
– Нам нужны перемены! – повторили мы полиции, которая окружила шахту, пытаясь нам помешать в нашем походе к Белграду. – Нам нужные перемены! – говорили мы, оттаскивая в сторону их джипы и освобождая дорогу от их автобусов. Мы повторяли и повторяли эти слова, и они, уставшие от митингов и борьбы, уставшие от себя и от нас, слушали эти слова, слушали – и верили им. И сдались. Сдались сразу, только вздыхали громко и тихо матерились в недоумении и говорили что-то в свои никчемные рации, когда еще был смысл кому-то что-то рапортовать, а потом махнули рукой и ушли, перестав защищать то, что и прежде едва защищали, ушли – в недоумении, в сомнении, неуверенные в себе и в том, что они охраняли. А мы хлынули в их неровные размытые ряды, разочарованные, что они уходят так быстро и без борьбы, поскольку хотели доказать себе и им, что мы правы, поскольку знали, что нет более правдивой правды, чем та, которая доказывается в драке и подтверждается жертвой, павшей, как и положено: сжимая древко знамени и именно в момент, когда бросает клич, ведя народ на баррикады. А поскольку не было баррикад, не было флагов и подвигов, то осталось только верить тем, кто руководил нами, доверяться тем, кто научил нас принимать при фотовспышках позы, свидетельствующие о непримиримости и классовой солидарности, полагаться на тех, кто внимательно следил, чтобы камеры в правильном ракурсе снимали их революционные лица на фоне наших упрямых глаз, густо подведенных угольным гримом, повествующем о справедливости наших требований. Мы научились делать каменные решительные лица и научились не косить в сторону камер, делая вид, что их не замечаем. Мы, подбадриваемые голосами наших предводителей, стали телегеничными, чтобы эта речь не значила, и бодро шагали, сбивая наши ряды и вздымая каски, когда чувствовали на себе пристальный взгляд объективов.
Впрочем, руководителей наших, наших предводителей в футболках, украшенных протестным кулаком и в модных, на одну пуговицу застёгнутых пиджаках, камеры любили больше и снимали чаще, хотя именно мы были причиной того, что полиция потеряла уверенность в правоте действий своих и обессилела. Та стойкая наша полиция, которая годами шагала в ночных патрулях по замерзшим улицам и крепко держалась на баррикадах Косово-поля или какого-либо другого поля, где нужно было стоять и выстоять или погибнуть. Нас не раздражало, что фотографировали наших предводителей и их лица, по которым стекал пот напряжения от непрерывного вещания в микрофон: их неутомимые губы производили нужные звуки, а руки указывали в нужном направлении, и хоть мы не знали точно, что нужно нам, но верили и этой веры нам было довольно – мы идем на Белград! Они нас не раздражали, эти чуждые нам вожди, мы знали, что кто-то должен нам помочь оказаться там, и мы даже гордились, что следуем за ними и что мы – те, которых они ведут за собой. Рабочие, шахтеры – мы пошли менять Сербию, мы двинулись, чтобы сделать ее здоровой, чтобы ее спасти, и крики поддержки, сопровождающие нас в нашем походе, делали нас такими сильными, такими величественными, что казалось ожили пожелтевшие фотографии довоенных рабочих демонстраций, которые украшали стены канцелярии Социалистического союза рабочих Югославии и Сербии. Казалось, что ожили слова, которые произносились на тех давних коммунистических слетах, где нас, рудокопов и металлургов, называли авангардом рабочего класса или еще как-то, что звучало также сильно и красиво и не имело никакого смысла. Вспомнил я, здесь – в темнице мрака, в мешке тишины, в коридорах разрушенной шахты, ожидая смерть или спасение, наш марш тогда, в октябре и видел нас, выходящих из ворот, видел реку грязных касок на короткостриженых головах, видел во тьме третьего уровня, которая упала на нас сразу же после того как погас фонарик на каске. Я еще некоторое время надеялся, что фонарик загорится и что не в дешевых, купленных на рынке батарейках проблема: может просто проводок отошел и его можно исправить.
И вспомнил я, вымаливающий свет у мертвого прибора, ту особую гордость, которую мы чувствовали, когда шли маршем на Белград: как будто все рассказы коммунистических секретарей на вызывающих смех политинформациях стали жизнью и оказалось, что рабочие действительно могут что-то менять в своей судьбе и в обществе. Мы, которые высмеивали их скучные лекции в столовых, где по талонам выдавали колбасу и сыр, которые мы клали в тарелку в как можно большем количестве, чтобы часть отнести домой. Мы, которые смеялись, когда удавалось пронести через проходную дешевый виньяк или домашнюю ракию, чтобы выпить там, где нужно работать. Мы, которые ржали, когда нас, лениво выпивающих обязательно навязываемые нам два литра молока в день, одинаковыми словами разные люди убеждали в том, что рабочий класс является двигателем перемен в обществе. Мы, передразнивающие слова партсекретарей, были уверены тогда, что от нас ровно ничего на самом деле не зависит.
А вот сейчас, когда стали истиной все замшелые слова политработников, мы без них, но по их заветам и их инструкциям, шли разрушать тот коммунизм, который создал нас. Хотя многие старики утверждали, что нужно-то наоборот – уничтожать капитализм, но нас наши предводители с нежными руками и румяными мочками ушей, с которых они в последний момент сняли капельки сережек, убедили нас, что жить в невыносимом и отвратительном коммунизме, а особенно в той его форме, которая существует ныне, форме, которая, скрывая свое настоящее имя, ложно представляется чем-то прогрессивным, – невозможно. Молодые наши предводители, наши все тонко чувствующие советники с мягкими ладошками, потирая темные проколы на сочных мочках ушей, говорили нам о своих командировках, о встречах с важными и значительными людьми, с гуманистами – военными и политическими, желающими разделить с нами деньги и жизни, о том, что как только падет коммунизм, то все исправится, зацветет, изменится и помолодеет, потому что при капитализме все сами себе хозяева и никто никому никогда не прислуживает. Уверенные, убежденные шагали мы, гордые и сильные и знали куда идем и против кого выступаем. Мы купались в народной любви, которая лилась на нас из распахнутых окон, с балконов, возле которых мы проходили. В любви, которая переполняла улицы и перекрестки, которая сигналила нам с автомобилей и грузовиков, из автобусов и тракторных прицепов, украшенных флагами и портретами вождя. Дети бежали за нами и махали руками вослед, мужчины поднимали сжатые кулаки в знак приветствия и кричали что-то одобряющее и неясное, а женщины утирали глаза мокрыми платочками, когда мы, приветствуя их, посылали воздушные поцелуи. Толпы тонких трепещущих девушек выросло по обе стороны обочины, красивые и гладкие как будто сошли со страниц глянцевых журналов, тех страниц, где все женщины обязательно студентки без каких-либо недостатков – высокие, доступные и восторженные…
Мы толкали друг друга локтями, когда видели их ровные загорелые оголенные животы, иногда с летящей искоркой кольца, мы облизывались, видя их чистые волосы и гладкие бедра, мы глотали слюну, когда они рвались фотографироваться с нами «на память» или, как сказала одна молодка с такими формами, что могла бы грудью пробить стену тоннеля, «для моих предков, чтобы видели, что и шахтеры с нами». Она же меня и поцеловала в небритую грубую щеку, возвращая мне каску в которой позировала для фотографии, каску, которую надела не морща носик, что, мол, грязная и потная. Она же не вытерла и след моего темного от угольной пыли пальца, который оставил я на ее щеке, когда прикоснулся к ней, привлеченный белизной и неземным сиянием ее кожи. И она же махнула мне из открытого прицепа, куда поднялась в толпу таких же сияющих и гладких девушек и смешно стриженных парней. И махала до тех пор, пока улыбался я ей всеми оставшимися целыми зубами, говоря соседской, завидующей мне каске: «студентка, бля, как пахнет…». Мы едва согласились войти в автобусы, которые, чистые и блестящие, ожидали нас, чтобы перевезти в Белград: мы отказывались, мы хотели войти в столицу маршем, хотели купаться в слезах умиления, в женских ароматах, поскольку, когда шагают рабочие, то все должны уважать нас. Мы – гордость Сербии!
Никто и не подумал оставаться в автобусах, с мягкими новыми креслами, которые мы, сами того не желая, испачкали своими рабочими комбинезонами, впрочем, это никого не волновало, никто не возмущался тем, что мы грязные, что мы шумные. Все нас любили, и эта любовь сводила нас с ума. Очумевшие от любви, мы все едва дождались приказа оставить мягкие автобусные кресла и двинуться к Парламенту. – Где он?! – шумели мы и молодые предводители, которые всегда все умели объяснить, показали нам здание: – Во-о-от он, с двумя вздыбленными лошадьми по сторонам! – а мы сказали: – Ага, значит! – и пошли. И шагали под нашим черно-зеленым шахтерским флагом, где скрестились два позолоченных молоточка, совершенно неуместных в какой-либо шахте, где смешно выглядит любая позолота. И пришли к зданию Парламента, и люди расступались, пропуская нас, улыбаясь и целуя, люди приветствовали нас, радостно хлопая по плечам, даря нам такое непривычное внимание, что мы вспоминали давно забытые первомайские парады и ушедшие в прошлое праздники в День шахтера, когда нас почти также торжественно, но конечно не так горячо и искренно, приветствовали и поздравляли. Правда в то время нами управляла полиция, выстраивая нас в ровные колонны и мы, тихие и торжественные, в новых парадных шахтерских комбинезонах, украшенных значками, внимали речам товарищей из министерств, маясь в ожидании вручения грамот, переходных знамен и юбилейных вымпелов, после которых следовал торжественный обед и можно было наконец-то выпить, отдыхая и наслаждаясь торжественным концертом. А сейчас мы были грязными, усталыми и небритыми, за нами влачился шлейф резкого запаха: запаха давно немытых тел, сбитых нуждой в тесных холодных помещениях, тел, пропахших запахом дешевых сигарет, тел, потных от криков, которыми мы убеждали себя в правоте цели, которую не совсем понимали, но отмахивались от любых сомнений. И только тогда, в центре всего этого человеческого водоворота, глядя в находящиеся рядом известные и знакомые лица, мы, сдерживая наши каски, несколько смущенные таким вниманием людей, увидели в той стороне, где не было ни нас, ни наших касок, ни нашего табака и нашего флага, ни наших позолоченных молоточков – дым. И мы поняли, что главное уже произошло, что это горит здание Парламента и что в него толпа, веселая и радостная, кидает сотни, тысячи, сотни тысяч, миллионы горящих бумажек. Я тогда подхватил одну, летящую мимо, и увидел, что это бюллетень для голосования и наконец-то понял, что мы пришли, чтобы наконец-то разрушить так долго прячущийся от нас коммунизм. Тысячи, сотни тысяч, миллионы листочков, целая раса, созданная специально для голосования, горели на площади и мы, окруженные их бумажными телами, которые, сгорая, весело носились в воздухе, мы, наступая на протоколы голосования, скандировали: победа, победа! Мы смеясь считали горящие бюллетени и рвали бледные листы скучных бумаг: победа, победа! Полиции нигде не было видно, лишь какие-то куски их униформ, и молодые и веселые парни с лицами, замотанными в красно-белые шарфы болельщиков, несли отнятые бронежилетки и шлемы и скакали, ломая плексигласовые щиты. Вместе с толпой молодых и гневных ворвались мы в беззащитные коридоры, потерявшие мощь и власть. Наступая на государственные листы с синяками государственных печатей мы рассматривали мрамор, узнавая в его блеске все те совещания и приемы, о которых нам вещало телевидение. Мы узнавали мрамор, по которым ходили президенты и генералы, министры и их послы, пьянея от самой мысли, что сейчас по нему идем мы – представители народного восстания, которому никто не в силах противиться.
Мы шли по мрамору, еще пока блестящему, и, всем сердцем выступая за демократию и капитализм, срывали со стен картины с темными и старыми полотнами, разбивали слишком чистые оконные стекла и широко распахивали солидные дубовые двери, выламывая медные названия политических партий, сияющие на их тяжелой поверхности. Мы не хотели, чтобы кто-то подумал, что нам не место в этом мятеже, в этом огне и дыму, и мы рвались дальше, делая коридоры чумазыми и грязными, мы бежали, удивляясь высоте потолков и пестроте их росписи. Мы роняли статуи из ниш, глядя как разлетаются они на десятки осколков и пытались не думать, кого они изображают, старясь не встречаться глазами с их каменными слепыми зеницами. Мы их разбивали, чтобы не смотреть в их глаза и страх проходил, когда мы слышали тупой удар камня, разбивающегося о мраморный пол. Мы рушили палату власти, которая стремительно теряла все свое могущество. Но, руку на сердце, мы все же, нужно признаться, разрушали стыдливо, намного стеснительней тех коренных жителей Белграда, которые, по всей видимости, понимали в демократии больше, чем мы, поэтому разрушали оплот власти более опытно. Мы же, ломая дорогие вещи, немного смущались, да и вообще, мы что-либо ломали легко только в день зарплаты, когда напивались в кабаке, а певичка, подмигивая городским пижонам, отказывалась петь для нас.
О проекте
О подписке