обиды нет
бледнеет и темнеет
холодный сад
в 13 году
от георгины
жёлтые аллеи —
как псы и кошки
с воздухом в паху
наматывают
мясо ледяное
на кости
неоформленных столбов
где газ по трубам
как ребёнок ноет
но кажется ему
что он поёт
по остановкам
как ворона мёрзнет
и кутается
носом в проводах
калённых электричество
[как в тельник]
и топчет ночь
дырявую в носках
обиды нет
а делится на трое
холодный свет
завёрнутый в сады
и пчёлы спят
щенками в чёрном торфе
зажавши в ртах
куски стальной воды
То, что чудеснее речи любой,
помнит, как бабочка [о] камень билась
[вместе – с хранимой под сором – водой] —
так и скажи, что она сохранилась
в тёплой смоле, как селенье в глуши,
будто летая, латает подбрюшье
божьему небу – в котором дрожит
белым хитином хранимо снаружи.
Но ничего не случается, что
может озвученным стать – переносным
смыслом. За контур – усни, инженер,
слесарь-сантехник бабочкам водным.
Чувствуешь [?] – что эта бабочка внутрь
смотрит, себя разбирая до страха —
словно из камня сбежала уснуть
в тминых пустотах своих – там, где влага
небо построила – не по себе
богу, что бабочке может присниться,
то, что чудеснее речи, и снег
в камне за ней продолжает кружиться.
Передавая хлеб по кругу,
Как чайки гальку клювом в клюв —
Мы говорили с жидким богом
Своих друзей, чужих подруг —
Определёно и неточно.
Из ямы в детстве и земле —
Казался хлеб и мне порочным -Сгорая спиртом на столе.
Передавал нас хлеб овальный,
Прозрачный на зрачок слепца,
Как гальку, как глоток печали
И срез на пальце у жнеца,
Он говорил за нас не дольше,
Чем воздух бился у виска —
В мякину обращая слово,
Скрипела чайками доска,
Скрипела этим жидким хлебом
Связав на мёртвые узлы,
Как жидкий бог чужое тело
с таким моим.
Вывернув себя до дна
этой родины пустынной,
возвращаешь благодать,
благодарность и другие
нищих сумерек детали,
и бессонницу – с водою —
выжимая свет на тени,
где вернулся за собою,
выжимая льда сухого —
углекислый выдох в бледный,
пролетарский, бля, посёлок.
Слушаешь: [из шахты] медный
колокол – перевернувшись,
ищет звук в своём обломке
горлышком безъязыковым
он плывёт здесь с музой тонкой
возвратившийся, как блудный
сын в отцовскую могилу,
с тощей бабою бесплодной
он плывет в пивную жилу,
в купоросные разводы
смотрит, в родины пустоты
возвращает, к потной жажде,
чтоб задать вопрос мне: кто ты [?]
сын в отцовской яме роет
языком немного света,
чтоб оставить всякой твари
своё место без ответа.
но будто вся вода не здесь
но будто уточка взлетела
палаты все превозмогла
и села рядышком у тела
как пела здесь вода когда
пернатый выходил народец
из камыша едва дыша
и глядя в небо как в колодец
лежал и я меж сосен трёх
и наблюдал как эти дети
горят передо мной и там
из вёдер говорят нет смерти
и жук июльский говорит
перегорает в водомерку
и смотрит этот боже вниз
где ртом ловлю его монетку
с лицом как озеро лежать
открытым богу и пророку
и никого не износить
ни ближнего ни дальних – вдоху
еще прозрачная земля
касается до половины
и даже в этом только я
возможно как зима повинен
храню свою ещё вину
и ей за всё я благодарен
и принимаю что живу
как и потоп со всех окраин
Листья слетают.
Как бы последние гнёзда
небо покинет троянского
[в яблонях с инеем] льва —
старый мальчишка
сидит на скамейке так близко,
что не касается
длинным дымом меня.
Только и будет теплым
портвейн неизбывный —
что поцелуй первой
девочки там, где репей.
Треск стеарина
углов можжевельника – троица
гусениц жирных.
С запрятанным в кожу крылом
листья летают [как бы
покинуты гнездами].
Благодаря этот дым,
за которым ведом,
старый стоит, как мальчишка
троянской всей конницы,
и под копытом его
растёт новый дом.
И ослепителен был свет
ремня у самой-самой смерти –
так не давался мне ответ,
когда ей прибавлял отверстий,
когда ей в кожаный хомут
втыкал я «жили-были вроде»,
заглядывал в свою же жуть,
конюшни путая с подводой.
Лежал в песке и языке
и, ослепительнее русских
стреляя у земли махры
из торфяных карманов узких,
смотрел в её своё лицо,
расколотое рыбной стаей,
и ослепительное то,
чем кожаный хомут мой станет,
когда я этот свет возьму
одним глотком для перевоза —
как стыд, который без меня,
как смерть, останется бесхозным.
Что близко мне? – скажи. Лежит
река под спешкою забора —
и тёлок местные коржи,
и кулинарный запах бора.
Такая тёплая земля,
что тает, в СО2 сбегая,
туда, где нет ни островка
и где обширны грани рая,
и лает близкий, словно дождь —
даждь нам насущное на днеси —
на дне живущий ангел мой,
он отражение завесил,
он светом свет на тон закрыл,
и лепетал творимый воздух,
лепил, что я в ларьке убит,
и понимая, что не поздно —
я говорил ему в ответ,
что рай начнётся, будто волос,
у сына моего в виске
останется понятный голос,
понятный мне или ему —
и в этом видится причина,
что ветер режет мандарин,
когда его еще не видно,
что человеческий язык
мной отдан на границе рая —
и я живу ему в ответ
и [как всегда] не понимаю.
знаешь [?] косяки у неба голубиными глазами
смотрят как светляк тревожит
древеса и спит меж нами
как лежит в песок уткнушись между галькой и травою
как живёт в моей подошве
и клюёт её с двойною
моей пайкою ужившись в косяке уткнутом в небо
в уточке ковчега делит он со мною
пар от хлеба
и светляк дым расчекрыжит чтобы голубь вышел тёмным
и читал себя в газете справа снизу
вдоль колонки
там где небо от оливы вовсе и неотделимо
знаешь [?] косяки у неба
вёслами скрипят отлива
вот чугунная баба
и кормит она
грудью прижатой
полна и едина
и наливается
рыбой до дна
пухлая с голоду
воздуха льдина
вот на заборе
висит как живой
бывший фотограф
мгновенье запомнив
вот как топор
говорит он со мной
вот эта баба
меня и не вспомнит
будто еловую
стружку смахнув
встанет на утро
теперь не со мною
кто-то другой
но уже за меня
груди чугунные
пальцами тронув
и задрожит
расправляясь живот
бабы кормящей
живыми сосками
и зазвенит
черный грач изнутри
перьями мясом
дышащим меж нами
Так ты крути круги печали,
наездник воздуха – с веранд
заходит гость и грудью впалой
он ищет, как навек пропасть,
как не вернуться с фронта в этот,
таджиком занятый, свой дом,
как вырастить на коже нечто
(возможно холм).
Наездник всей богемы нашей —
он помнит, как коса прошла
по головам у маргиналов
и жизнь прошла,
ушла давно за половину,
за распитой язык-стакан
и от сирени, как волк, дикой
гудит титан —
он воду греет чёрной бани,
он говорит, как Пушкин, нам:
крути, верти свои печали
по головам,
наездник, воздуха глашатай,
почти что холм,
отставший от своих же братий,
спи языком.
По эту сторону болезни,
как скукой скроенный медведь,
мёд ловит знак [своей ладонью],
стоящий на слепой воде.
Знак, несуразный и горбатый,
непретворямый в слога,
стоит коленями средь ряби
прозрачнейшего живота.
По сторону сию болезни —
баюкает и холодит
его, как будто только-только
он начал по воде ходить
Насквозь, в растянутой рубашке,
и три-четыре рыбака
в кустах, как волки, зашибают
и ищут – где же здесь река,
где эти стороны болезни,
чтоб отражались лица их,
а знак стоит на отдаленье —
как воды круглые, затих.
Затих, как будто будет что-то —
незамиримое, как зверь —
то, что воркует в знаке тонко —
как пчёлам нежное медведь.
Вот странные люди
в зарытые двери идут —
ни имя не вспомнить
ни шорох, что эти поймут,
как падает время
из малых прорех,
и бабочкой бьется
о лампу свою
человек.
Вот бабочки странен полет
или страшен – пойми —
что вскоре мы ляжем
у ней на пороге – кольни
[продольную душу
её] в свои кости вложи.
Вот странные люди
идут через ночь
лошадьми,
и лошади ноздри шевелят
[как смертность] хрустят
и кормят седыми сосками
людей, как котят.
И кормится их разговор
уходящими в дверь:
спросить – не ответят
они, что горит в листопаде
за зверь.
Колеблется ли свет,
подвешенный на трубах
печных в домах ночных,
шагающих в стадах
на водопои тьмы,
сколоть колодцам губы
за страх увидеть нас
в протянутых руках,
в местах густой воды,
которой древо просит,
склонив свои четыре
животных лика в дым,
где дом шагает в воды,
в которых вырос лосем,
как осень, обнажая
четыре головы.
Колеблется ли свет
иль колебим подсвечник,
или рука его
держащая дрожит —
за мною ходит лось
и дерево сквозь кожу
растёт, как светлячок,
в четыре стороны.
Кому-нибудь покажется: ты спишь,
в отверстия у сна сопишь, свистишь —
щеглиный голос, полый, как сова,
начавшись ночью, но едва-едва
притронешься к нему, и улетит.
И там, в подполье, ласково болит,
и кажется, что обретает мясо
щекотный голос в ивовом заборе,
он вышел [как впервые] из Миасса,
чтоб перейти, как марсовое поле,
всю скважину бездомного замка
и спрашивать потом: как там, на воле?
Ты – опыт сна. Кончаешься, как голос,
и продолжаешься, как слух и собеседник
всем мёртвым языкам, лишенным смысла,
зато красивым, как и все руины,
и крынка разливается в молочных
телят, которые плывут на белой льдине,
в телят, которые [как речь твоя] неточны.
И если ты взмахнешь: рукой? крылом ли? слухом? —
то мир изменит снова наши лица
и голос гол, почти как ожиданье,
и думает: кто и кому здесь снится?
Точнее – где? Сиди же на заборе,
даруй мне свист, отверстие, подполье,
любого сна подвал, квадрат [почти, как птицу,
что удивлялась нам, способным мниться
то отраженью на слепой воде,
то водомерке в зрячей полынье,
в той половине мира, где идёт
любой щегол и лица спящих пьёт].
О проекте
О подписке