На побуревших, темных пряслах поповского плетня еще издали виднеются свежие отцовские заплаты.
Я кричу отцу, чтоб он шел домой, что его ждут Марчук и Гаврил Сотский, а сам скорей бегу обратно. Как бы еще отец не заругал, что хату оставил без присмотра.
Бегу и озираюсь: собирается отец домой или нет? Вроде собирается! Деревянной ногой, вижу, подгребает он к плетню прутки, снимает с кола свою шапку и ковыляет в мою сторону.
Вот он уже мелкнул мимо окошка.
– Ну, что зажурились, атамане! – у дверей бодро бросает отец, мельком ощупав глазами гостей. Входит в хату и снимает шапку.
Марчук, расхаживающий от окошка до порога, сдержанно кивает отцу, – как бы дав ему понять, что его веселое настроение неподходящее случаю. Гаврил, тот и вовсе не ответил на отцовское приветствие. Обеими руками вцепился он в край лавки, сидит, нахохленный, сердитый. Гаврил всегда спешит словами, руками, всей душой. Вот и сейчас – готов сорваться с места, куда-то бежать.
– Что, атамане? Власть опять не поделили?
– Какая к лешему власть! – вскипел Гаврил. – Ну посуди, Карпуша. Гарно это получается? Нас теперь два партейца на все село. Я да он, он да я. Комиссар кордона, мабуть, отрезанный ломоть. Заставу ему перевели ниже по Днестру. Надолго али нет – это начальство не говорит…
– А щож ячейку свою не расширяете? – усмехается отец.
– Но кем? Кем расширять? Ты, к примеру сказать, Карпуша, – хоть мужик умный, а сочувствующий. Из комнезама вышел. Зашибаешь, шалапутничаешь, с попом дружишь. Значит, партейцем – тебе нельзя…
– А я и не прошусь…
– Симон, тот хоть и у Врангеля воевал, а теперича пуповиной к хозяйству прирос. Его в сельсовет налыгачом не затянешь. Григорий-почтарь только о Маринкиной спиднице миркуе… Вот я и баю. В такое время вчытель взял и меня совсем одного оставил! Из уезда на меня напирают – клуб изделать, церковь отобрать. Комсомольцы тоже проходу не дают. А церковь – как ее возьмешь? Тут – о! – крепко думать надо! Нужны подписи громадян. Кто с народом говорить будет? Мне, председателю сельрады, не похвалясь сказать, дня нехватка. Да и нельзя мне! Мне, как раздумаешься, – не политика, мне подзуживать церковь закрывать. Я – власть! Надо, чтобы вроде мир по малости сам от бога отошел. Мир, мол, просит – власть уважила. А вчытель наш вон – только усики толстым пальцем холит. Взял да и в уезд укатил – мне и слова не сказал. А там его аж в столыци, в Харькове бачыли… Вот и майся один…
– Да-а… Соловей да кукушечка в одном лесу живут, разные песни поют? Так оно, Марчук? Виниться, выходит, тебе надо… – заговорил отец, покряхтел и присел тоже на лавку рядом с Гаврилой. – Чы правда – ты в Харьков ездил?
– Да чего его пытать? Разве он скажет? Видели его там. Повстречал его наш Алешка-чахоточный, поповский студент.
Марчук нахмурился, промолчал. В тишине опять раздался голос отца:
– Мое-то дело сторона. Какой я вам рассуд…
– Какой, какой! – заерзал на лавке Гаврил. – Или ты не бывший комнезам?
– В том-то и справа, что бывший. По нынешним временам, как я бачу, бывший друг хуже настоящего врага. Не ценят бывших друзей! Все против всех…
– Вот и неправда, Карпуша! Хоть ты и шалапут, а мы тебя за свово считаем. Что из того, что ты беспартейный? Мы тебе верим, хотя…
– Брезгала свинья гусем, потому что рыло не пятачком?..
– Гаврила, кончай митинг! – положил руки на плечи председателю сельсовета Марчук. – Ну чего ты на весь лес кукуешь? Разные в лесу звери живут… Ну вот, скажи, Карпуша. Разве я неправ? Ездил куда-то или не ездил… Давай задание – все исполню. Шумкуешь зря. В уезде мне говорили – дела большие предвидятся. Что там твоя церковь!.. Надо подумать о СОЗе, о товариществе, совместной обработке земли. Бедноту нужно готовить, сознание у всего села… вспахать да пробороновать. А то что получается: еще и СОЗа в селе нема, а иду улицей, пацанятки – нет, не мои, не школьники еще. Сопливые еще совсем – частушки поют: «Маты в СОЗи, батько в СОЗи, плачут диты на дорози. Нэма хлиба, нэма сала – контрактация забрала!» Вот как работает кулачье! Аги-та-ция! Прямо ветром заразу носит…
Отец внимательно слушал учителя. Этот человек порой был сплошной загадкой для отца. То он вроде весь прост – как на ладони, а то… Вот, оказывается, даже в столицу ездил. Зачем – неизвестно. Только усмехается. И на какие шиши ездил?.. Или взять эту игру с Гаврилой. Всячески делает вид, что Гаврилу за старшего считает. Даже наскоки его сносит. А ведь Гаврила малограмотен, и газету читает через пень колоду. Без Марчука, как говорил не раз отец матери, Гаврил – пустое место, дырка от бублика.
– Одно знаю, – неторопливо заговорил отец, – ссориться вам негоже. Самое это распоганое дело. Вас теперь всего-то двое. Ты, Гаврила, помиркуй. Политика – не лапоть плести! И язык не кочедык. Кулачье вцепилось в жизнь, как вошь в кожух. В одночась можно все испортить по горячке. Я отчего отошел? Оттого, что был горяч. Головой горяч. А надоть – сердцем горячим. Так, бывало, миркувал штабс-капитан мой, Шаповалов…
Марчук слушал отца, улыбался в подстриженные усы; в глазах его прыгали лукавые искорки. Словно любимому ученику задал тяжелую задачу, а теперь с любопытством следил, справится или не справится?..
– Я вот тоже читал и думал про товарищество… Оно, конечно, – продолжал отец, – взять туда и богатеев – оно заманчиво. И скота самолучшего, и семена ядреные. Держись, веселись, с ног не свались!.. А подумаешь – не политика, нутряная неосновательность. Почему богатый – богат? Что он, лучше нас работник-заботник? Ни хрена! Дай мне волов Василя, – разве у меня будет такой достаток? Он у меня третий сноп берет каждое лето… А стал бы я, к примеру, на его месте брать третий сноп? Ни в жисть. Поэтому я и бедняк… Совесть!
Слово – оно просто сказать… Я за СОЗ, но брать в него надо только бедных. По совести! Иначе СОЗу тому – не… существовать.
– Заздря так, Карпуша, гутаришь! – отозвался остывший Гаврил, – Без крепких мужиков СОЗ сам себя не прокормит.
– Вы оба по-своему правы, – вставил Марчук, – но слова говорите не те. Нужен классовый подход.
– А кто, кто класс? Терентий али Василь? – запетушился Гаврил. – Как его класс-то в прозор увидеть? А хозяйство их – это я вижу.
– А очень просто, – сказал Марчук. – Терентий – классовый враг. Хоть бы и просился в СОЗ, его пущать нельзя. Может, и прикинется заботником, а случай не упустит. От его же руки красным петухом пропоем.
– Ну да! Хватил! – вскочил со скамьи Гаврила.
– Не веришь?.. Дай срок. Еще кое-что узнаешь про Терентия.
– А что, а что?.. Говори, что знаешь. Тут не чужие.
Но только вытянулись шнурочком губы под подстриженными усиками учителя, загадочно глянул на отца.
– Ну ладно! Посердились и забыли, – миролюбиво хлопнул по коленке ладонью отец. – Летечко бежит… Эх, во рту что-то сухо поделалось. Хватит, громодяне, митинговать да колготиться. Лучше по стаканчику пропустим!
Но еще не успел отец подняться, чтоб пойти за плиткой, гости почти одновременно замотали головой.
– Ну да ладно! И я не ради гульни. Ради мира. – Тоди и я не стану. Держитесь, атáмане-партейцы! Друг дружки держитесь крепко, но с бережью. А копытом только лошадь правоту доказывает…
– Слушай-ка, Карпуша… – с заминкой в голосе спросил отца Марчук. – Ты как-то говорил мне, что знавал когда-то Лунева. На фронте он поручиком был, что ли?
– Ну да, ну да… – насторожился отец. – Сволочь порядочная… А в чем дело?
– В общем, приходи в школу. Один разговор имеется. Да вообще о разных делах потолковать надо.
– Хорошо. Вы идите, а я чуть погодя… Где это моя хозяйка запропастилась?
…Я смотрю в окошко и вижу, как неторопливо покидают наш двор учитель и председатель сельсовета. Странные, непостижимо сложные заботы у взрослых. Жучка выскочила из конуры, завиляла хвостом, потерлась о сапоги учителя. Любит она его. Да и Марчук всегда ее ласкает, гладит под мордой. А на этот раз как бы даже и не заметил Жучку нашу.
Горячо размахивает руками и трясет головой Гаврила, что-то продолжает доказывать Марчуку. Тот, невысокий и плотный, Гавриле по плечо, заложив руки за спину, идет молча, размеренно-обдумчиво, весь ушел в себя.
Отец стал позади меня и тоже смотрит вслед уходящим партейцам. Мне о многом хотелось бы расспросить у отца, но он щурится в задумчивости, трет впалую щеку и меня не замечает сейчас, как Марчук Жучку.
– А Харьков, батько, далеко? – вдруг вырвалось у меня.
– А? Что? – только сейчас заметил меня отец. – Ты – вот что – слушай да помалкивай! А то, друг ситный, буду из хаты выгонять… Умный слушает да помалкивает, – заворчал отец и глянул на меня со строгой пристальностью. Он всегда поспешал сделать из меня умника, но, как мне казалось, сам не знал, каким образом это достигнуть.
– Мать еще не пришла с экономии?
– Нет, еще не верталась, – торопливо ответил я.
Эх, и впрямь лучше мне б помалкивать! Зря сказал, что мать еще не вернулась; лучше бы ответить «не знаю». Авось отец воздержался бы от пляшки… Ведь за этим спрашивает.
Однако, достав свою пляшку, отец, как бы пересиливая сам себя, досадливо поморщился, зябко поежился и, к удивлению моему, сунул пляшку обратно за полати. Схватил шапку – и в дверь.
Что это с отцом творится? Какие думки донимают Марчука? О чем они будут сегодня толковать в школе?
«Слушай да помалкивай…»
Слава богу, что хоть мать ничего никогда не таит от меня. Скорее бы только вернулась!
* * *
И опять я с матерью у колодца. Нарядную молодицу, которую мать долго наставляет – как ей справиться с веснушками, – зовут Марией. И зачем только сводить веснушки, которые так мило окропили лицо Марии! Но белоликость – главное для сельских красавиц.
Мать увлеклась, забыв и про воду, и про меня. Мария в новой узкой уньке-юбке; из-под уньки-юбки выглядывает – ровно на сколько положено – зубчатый подол белой сорочки. Тесные и ловкие сапожки высоко зашнурованы и забавно сверкают двумя рядами медных пистонов. Поверх вышитой на рукавах и спереди белой кофты ниспадают с головы на грудь и спину ленты. Это маленький водопад красок. Яркие, разноцветные ручейки лент вздрагивают от ветерка. На голове улыбающейся Марии – поверх венцом уложенных темных кос – очень красивые белые бумажные цветочки. А может, передо мной вовсе даже не Мария? Может, это яблонька в нежном бело-розовом первоцвете вышла к колодцу из сада?
Мария – дочь Терентия, хозяина мельницы и маслобойки; богатая невеста. Терентия еще пока не называют куркулем, пока еще дремлет на время усыпленный нэпом классовый инстинкт. Когда над куполом церкви гаснет последний зоревой свет и в школе меркнут окна, лишаясь золотого сияния, когда выкатывается на небо млечная луна, Терентий – ладонью с лопату – охорашивает сперва на голове жидкие волосы, затем окладистую бороду и садится на скамью перед гудящим самоваром. Ему, неподвижному как идол, суетливо прислуживает чахоточная, со впалой грудью и черными губами, жена; робко жмется по углам стайка приживалок в одинаковых, темных как ночь платочках с ярко-красными розами и золотистыми листьями. Терентий женщин не замечает, пьет чай долго, обдумчиво, до седьмого пота. Хозяин дома мрачен и неразговорчив; только всегда праздничная и быстрая, как синекрылая ласточка, Мария может заставить Терентия поднять насупленные казацкие брови. Оттаявшим вдруг лицом он провожает дочь от стола до порога, от скрыни до вмазанного над печуркой зеркала. И разглаживаются тогда на лбу Терентия каменные черные морщины и в зеленых глазах светится задумчивая печаль.
Терентий – крепкий хозяин! Две пары быков, запрягаемая в бричку пара серых жеребцов, две коровы. Марию, лучшую певунью села, мать всегда ласково привечает. Мария красивая, и даже я это чувствую. Мать говорит, что у Марии доброе сердце. Когда я не смотрю в колодец, я смотрю на Марию. Какой нежный румянец на щечках ее, какие у нее свежие, алые губы! И нарядилась Мария потому, что сегодня воскресенье и она приглашена к кому-то на свадьбу: «на весилья».
Вдруг Мария вся встрепенулась, заволновалась, словно бабочка от внезапного порыва ветра. От нее веет ароматом цветущих лугов; на высокой груди огненно блещут монисты, тонко звенят стеклянные бусы: мимо колодца идет Григорий-почтарь! Одной рукой он придерживает сумку-корабль, в другой у него вербная палочка. Палочка вся испещрена-изрезана перекрещивающимися в зеленой коре светлыми спиралями-змейками да шахматными клеточками. Григорий снимает свежий соломенный брыль, приветствует женщин.
– Куда спешишь так, Григорий. Постой с нами. На Марию вот посмотри. Гарная невеста! Упустишь – жалеть будешь! – говорит мать.
– Да он небось на городской женится, – вставляет Мария, красиво щуря глаза и кокетливо отставив ногу в сапожке. Прохладным молочным ручейком струятся белые зубы Марии.
– А я ни на какой не женюсь… Вдовушек хватает! – бросает Григорий, краснеет и спешит в село.
Насчет «вдовушек» – одни слова. На селе знают, что Григорий «схимник» и давно влюблен в Марию. Мать укоризненно улыбается. А Мария, уже не надеясь на женскую дипломатию, отчаянно кричит вдогонку Григорию:
– Приходи на весилья!
…Мария богатая невеста. Григорий же бедняк, и вообще даже не мужик. Жалкие гроши для Терентия его семнадцать рублей жалованья. Не о таком зяте думает Терентий. Но любовь не считает рубли, не ищет выгоды; как половодье, она сносит плотину предрассудков. А пока Григорий не смеет надеяться и мучается; Мария, неуверенная в его любви, тоже мучается; Терентий не чает души в дочери и ворочается в постели, не спит по ночам, думает, думает…
Мы расстаемся с Марией. Она вдруг погрустнела, и я догадываюсь, что к колодцу она вышла не по воду, а чтоб увидеть Григория. Так вот она любовь, про которую столько говорят люди!.. Влюбленных сельчане жалеют, о любви часто говорят чуть ли не как о роке, беде или болезни. Особенно когда любовь идет вразрез с родительской волей. А это почти всегда так. Замуж отдают родители, женят – родители; любовь – блажь, которая должна пройти; она терпима, пока парень «парубкует», а молодица «гуляет». За нуждой и тяготами жизни старшие быстро забывают, что сами были молодыми. Любовь – несерьезно. Серьезно – это по-хозяйски слаженное замужество, приданое, состоятельное родство. Стерпится – слюбится. После замужества – молодицы нет больше, есть баба. И наряжаться ей уже не положено, и общаться с молодицами не приходится. И платочек по-другому – по-бабьи – повязан, и уньку, короткую и стройно обтягивавшую бедра, сменяет широкая, длинная, бабья унька. И посидеть, погутарить с молодицами – легкомыслие, непутевость. Осудят злые языки. Стыда не оберешься!..
Грусть Марии передалась и мне. Может, я влюбился в нее? Влюбился же я с первого взгляда в Лену, младшую дочь поповскую, учившуюся в городе. Впрочем, возможно ли не влюбиться в Лену? Во-первых, Лена вся-вся городская: от шевиотовой жакетки в обтяжку, длинной и узкой юбки, снизу зигзагом обшитой темной шелковой тесьмой, туфелек на высоком каблуке до глубокой, по моде сдвинутой набочок, кепки с кнопочкой посредине. Какая Лена красивая в кепке! Не барышня, а картинка.
Мать вскоре смекнула, что я влюблен в Лену. Каждый раз, когда Лена приходит к нам, мною овладевает дикая застенчивость, и я поскорей скрываюсь на печи. Оттуда, из-за печной трубы, как из засады, я жадно, во все глаза смотрю на поповскую барышню. Она излучает какое-то розовое сияние, и сердце мое разрывается от нежности. Как-то мать, смеясь, обратила внимание моей избранницы на запечное любовное томление своего робкого поклонника. Та, улыбнувшись, быстро взглянула в сторону печи: кажется, она меня так и не успела заметить; я тут же юркнул за печную трубу…
Я помнил Лену – всю до мельчайших подробностей. Даже с закрытыми глазами я видел ее стремительную походку, разлетающиеся льняные волосы и большие незабудковые глаза. А главное – улыбка! Что это была за улыбка! Она озаряла лицо Лены, казалось, маленькое солнце вдруг заявлялось к нам в хату, и все, каждый предмет, и мальчишеская душа моя отзывались ответным радостным светом, чувством первого вешнего солнечного дня. Столько в улыбке этой было прелести и приязни, тепла и доверчивости к людям! У меня кружилась голова, в радостной истоме билось сердце, точно я, выйдя за плетень, взбегал по косогору вверх, к цветущему лугу, навстречу макам и вьюнкам, ромашкам и колокольчикам, к полям белоснежной гречихи и голубого льна…
Помню, как с появлением в нашей хате Лены вдруг молодели лица отца и матери, Марчука и Симона. Вдруг кончались споры, все умолкали, чтобы слушать гомонливый говорок Лены, ее заливистый смех, подобный ручейку среди тех же цветущих цветов на вешнем лугу.
У Лены легкая и стремительная походка. Своей милой приветливостью, ямочками на щеках, жемчугом зубов, а главное, улыбкой из света и тепла Лена радует всех встречных. Лена очень восторженна, она любит и маму, и учителя Марчука, и подсолнухи, и мальвы перед нашим окошком. Даже какой-нибудь серо-ржавый и хохлатый воробушек на сиреневой ветке для Лены – «прелесть!». Белобородого отца, батюшку Герасима, Лена так тормошит, так горячо целует, что тот краснеет от смущения и неловкости за свой сан.
«Обожаю поэзию!» – восклицает Лена. Она всегда носит с собой маленькие красивые книжицы, из которых выглядывает витой красный шнурок с кисточками на концах – закладка. Лена с большим чувством вычитывает из книжицы русские стихи, растрогавшись, порывисто прижимается к моей матери, точно родная дочь. Лена будит в душе моих родителей смутные, похожие на ожоги, воспоминания быстротечной красоты, всего того, что затаенно и целомудренно укрыто от житейских невзгод, что не нашло выхода из собственной души, не стало светом единения. Отец и мать смотрят на Лену изумленно, с глубокой радостью, и застенчивые улыбки цветут на их устах.
…Когда Марчуку случалось застать у нас Лену, он становился рассеянным, неразговорчивым. Возьмет из рук девушки книжку, полистает, задумается или с отсутствующим лицом слушает, о чем она говорит. А чаще всего вставал и спешил к двери.
– Куда же вы? – скажет мать, и Марчук в той же забывчивости вернется на место. Сидит, нахохлившись, молча слушает и не слушает, как Лена рассказывает про городские новости.
– Ты ничего не заметила? – однажды после ухода Марчука и Лены, обратился к матери отец. – Как это Марчук на молодую поповну смотрит?
– Глаза есть – вот и смотрит. И ты тоже смотришь, – прервала мать. Мне казалось, она не хочет говорить об этом с отцом.
– Экая ты дурная, Хима! Смотря как смотреть и с какой думкой!
– Да не пара они, – вдруг сказала мать. Сказала отрешенно, как бы сама себе.
– Парами лапти бывают, а не люди… Придумали слово, тоже… – ворчал отец.
Мать молчала. Она знала все тайны Лены, но распространяться о них считала себя не вправе.
– А ты думаешь, у Марчука это серьезно? – успокоившись, опять заговорил отец.
– А ты сам бы спросил у него. Он ведь твой друг…
– Об этом не спрашивают, если сам человек не говорит…
– И то правда, – вздохнула мать и поспешила занять руки кочергой. В непонятном волнении отставила кочергу обратно в угол, рванула за проушины полупустую кадь с помоями и вышла из хаты.
Я жду приезда Лены. Приезд – это ка-ни-ку-лы. В слове этом мне чудится кукование кукушки, далекое и манящее, зеленый и радостный мир, полный ароматов и цветных бликов, непостижимый и прекрасный. Лена приедет на каникулы! Я стесняюсь расспросить у матери: когда будут каникулы?
…И опять зарей зажжено небо, залиты поля и луга. Воздух розовый, косогоры и сады – все кругом кажется застывшим, вечным очарованием. Все ждет и не дождется Лены. Тишина такая, что громким кажется скрип ведер на коромысле матери. И вдруг мать останавливается, делает мне знак умолкнуть и внимательно слушает тишину. Лицо у нее молодеет, на нем какая-то очень добрая задумчивость. «Слышишь?..»
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке