Перед нашей хатой – огромная груша. В редких прогалах ветвей ее – голубое небо. Груша, как некий кудлатый зеленый великан, закрыла всю деревню. Даже соседский дом попа под железной крышей еле виден. Потемневший сурик крыши напоминает мне бычью печень, которую отец недавно принес с бойни. Он помогал связать и завалить быка. Печень – плата за отцовские труды. Отец взял меня на бойню, уступив моим просьбам, как когда-то брал меня на мельницу или лесопилку… Жутко было смотреть, как опутывают веревками и валят быка, как кто-то полоснул большим ножом по его горлу, как из расходящейся раны хлынула дымящаяся, темно-багровая кровь…
Вторая железная крыша на селе – зеленая, как купол церкви, – над домом лавочника Йоселя. Зеленая краска… Как ее делают? Я убежден, что из травы и листьев. Ведь что может быть зеленее травы и листьев?
Конец апреля. Хмельным духом веет с полей. Сквозь чешуйчатые прясла ивовых плетней первыми нежными зеленями светят огороды. Солнце еще низкое, и тень от хаты заняла полдвора. Петух – красный с черным – зыркнул на меня заносчиво, что-то у него в зобу забулькало, заурчало и он отошел от пригрева в тень. Под чахлым кустом сирени копошатся, купаются в пыли его жены – несколько наших кур. Тяжелый ярко-красный, точно большая перезревшая ягода-клубника, петушиный гребень боевито подрагивает; бдителен и мрачен темный зрачок в тонком золотистом кольце глаза.
Жучка наша, черная и старая, с палевыми веками, высунулась из глиняной конуры, возложила голову на передние, тоже грязно-палевые лапы и дремлет на солнышке. Завидев меня, Жучка лениво открыла глаза и тут же снова закрыла их в истоме.
Над деревней дружно текут дымы из труб. Мне они кажутся вздыбленными голубыми ручьями. Мне хочется плакать от непонятности своего места в этом мире, укрытом огромным бездомным небом. Василь пробует новую косу о камень. Зажав в кулаке «ухо», он, сидя перед завалинкой на закорках, ребром ударяет косу о камень и чутко слушает звон: хороша ли сталь-криця, добра ли закалка?
Между двумя соседними плетнями, узкой улочкой – два человека едва разминутся–продвигаюсь вперед. Я не знаю, что там в конце этой узкой и жутковатой улочки, и поэтому продвигаюсь робко. Между ивовыми потемневшими плетнями веет грибным духом, пахнет воловьими блинками.
Вдруг передо мной вырастает огромный детина. Он в потертом защитном френче, в таких же защитных галифе, и в желтых гамашах с крагами. Ослепительно блестит заклепка на краге! Я в испуге поднимаю глаза. Мне кажется, я уже где-то видел этого человека, но где? Чувствую, с ним связаны у меня неприятные воспоминания, что-то очень тягостное. Ах да он был однажды у нас, отец кричал на него и выталкивал в дверь. А он почему-то все ядовито усмехался, злобно щурил глаза и, как наш петух, озирался по сторонам…
– Стой!.. Я тебя сейчас застрелю!..– говорит он шепотом. И застрелить меня он, видимо, тоже собирается тихонько, чтоб никто не услышал?
…Нет, в руках рыжего детины был настоящий никелированный наган! Тяжелый, с насечкой, как драчовый напильник, на деревянных щечках рукоятки. Точно такой, только темный, отдававший синевой воронения, я видел у комиссара кордона. Он иногда заглядывает к нам, хотя кордон где-то далеко, на другом конце села. Однажды комиссар на моих глазах разобрал наган до винтика, протер тряпочкой, почистил, смазал – и снова собрал. Я сидел рядом с комиссаром, затаив дыхание и не смея коснуться ни одной части нагана. Надо полагать, эту выдержку мою комиссар и вознаградил лихим прищелком языка, притворно-устрашающим прищуром, а главное, тем, что, оттянув курок и подняв наган выше головы, раз-другой вхолостую стрельнул.
– Сейчас пристрелю! – уже погромче повторяет рыжий детина и медленно, с наслаждением, целится в меня. Револьвер, подобно заклепке на краге («Румынские гамаши и краги», – вспоминаю я разговор отца с комиссаром. О ком это они говорили? Может, об этом бандите?), нестерпимо блестит своим никелированным телом. И еще я успеваю подумать, что револьвер похож на железную птицу.
Бандиту наконец прискучила игра с револьвером. Тем более что ожидаемых слез, крика, бегства по причине моего сильного испуга не последовало. Может, бандит даже счел меня храбрецом.
Он спрятал револьвер в глубокий карман галифе, самодовольно рассмеялся и так же быстро исчез, как и появился. Скорей всего – юркнул в другую плетеную улочку, которых в нашем селе было множество между тесно жавшимися друг к другу огородами.
Я бегу домой – к отцу. Не любит он, когда жалуюсь на обиды.
Отец лежит на полатях, спит. В горле клокочет, гулькает храп. Ладушками сунул отец руки под щеку, баранья шапка надвинута на глаза, чтоб свет из окна не мешал. Деревянная нога с двумя дощечками-боковинками не отстегнута, но с продуманным удобством отложена отдельно от настоящей ноги. Полати с краю тускло блестят орехово-восковой лощеностью. Это их натерла овчина нескольких полушубков, заменяющих нам и матрасы, и простыни, и одеяла, о которых я имею весьма смутное представление.
Я даю волю слезам, чтоб отец не счел мелочным повод для побудки. Иначе гнев его, ненароком, обернется против меня самого вместо бандита. Я разогреваю испуг, который уже давно прошел, нарочито сбивчиво и всхлипывая, как в сильном волнении, рассказываю о случившемся. Мать, перебиравшая на столе фасоль, заслышав о револьвере, было кинулась ко мне, но, искоса взглянув на отца, попятилась обратно к столу.
Она продолжает работу не глядя, потому что с тревогой смотрит на меня. Пальцы ее подрагивают, разгребают фасоль вслепую, и все же быстро делают свое дело. Я смотрю на пальцы матери. Им попадаются редкостные фасолины: совершенно черные, блестящие с белой точечкой – пупочком, светло-лиловые в коричневую крапинку, и даже голубые!..
Отец и мать оба молча смотрят на меня. Затем их взгляды встречаются и снова осторожно и смущенно расходятся, как поссорившиеся соседи на узкой меже. Короткий миг, но я успеваю почувствовать, что была у родителей когда-то другая жизнь, улыбчивая и светлая, как поле в цветах, и это я напомнил о ней. Им стало совестно за взаимные обиды, желчь, горечи. Я потревожил в них что-то невысказанное, глубоко потаенное в душе, всю ту безрадостность их общения, которую я с грустью чувствую своим детским сердцем, еще не будучи в силах осознать разумом.
– Да это, наверно, Петря – бандюга проклятый, – наконец говорит отец, зевает, хлопает ладонью по рту и надвигает на глаза баранью шапку. – Уж я ему задам! Пусть только попадется мне…
Теперь, когда родителем исчерпана предоставленная возможность проявить свою отцовскую заботу о сыне, мать вмиг вырастает рядом со мной. Подолом юбки вытирает мне слезы, что-то шепчет ласковое, доброе – материнское. Затем, отрезав ломоть хлеба, из бутылки – тонкой струйкой, от края до середины ломтя – поливает хлеб янтарным и пахучим подсолнечным маслом. Тщательно заткнув горлышко бутылки кочерыжкой от кукурузного початка, мать посыпает мой хлеб серой стекловидной солью, и выпроваживает меня за дверь: «Не мешай отцу спать». Не помню я, чтоб мать днем отдыхала, чтоб отец берег ее сон. Культ отцов на селе неукоснителен!
По небу плывут медленные палевые облака. Я уже забыл бандита. Мир мне кажется нарядной зыбкой, наполненной зелеными лоскутьями травы и листьев. Зыбку баюкают ветра и грозы. Выгнув спины, на холмах за плетнем греются в лучах солнца крестьянские наделы. Легкое марево струится над ними. В светлых просторах набирает звонкую силу предлетье. Над селом витает, словно из девичьих лент сотканная, молодая радуга.
…Пока спит родитель мой, скажу и о нем несколько слов.
На селе его называли «Карпуша-солдат», «Карпуша – рупь двадцать» и еще – «Я рвал погоны и кричал «долой». Все эти прозвища были не случайны. С первой войны отец вернулся грамотеем, но без ноги. «Австрияки отстреляли!» – хлопая ладонью по деревяшке, говорил он с лихим и горестным удивлением: как, мол, сумели австрияки так метко угодить в ногу! Он не уважал немцев, называл их «крохоборами» и «бараньим стадом»; потому что те, например, носились со своим кайзером даже тогда, когда «наши солдаты все поголовно, до последнего денщика, царя называли «Николка-дурак». Что кайзеры и цари бывают только дураками – в этом отец был свято убежден!..
Помитинговав в полковом комитете, затем в комнезаме (комбеде), отец как-то быстро выдохся, утратил интерес ко всему и даже к хлеборобству. Он стал желчным, либо спорил до хрипоты, либо молчал целыми днями. Каждому встречному он приписывал способность понять его сокровенные мысли, в каждом незнакомом предполагал сочувствие к ним, и тут же замыкался, не найдя ни понимания, ни сочувствия. Человечество для него распалось на две слишком неровные половины: интеллигентов и прочих. Про интеллигентов отец объяснял коротко: «Они знают правду, они за нее и на смерть идут!..»
Если не находилось книги у учителя или у попа, отец мертвецки напивался и тогда матери особенно доставалось. Он бил себя в грудь кулаком и скулил: «Зачем я рвал погоны и кричал «долой»?» То ли это было хмельное покаяние разочарованного полкового бунтаря, то ли своеобразное требование признания «революционных заслуг»?..
Что же касается прозвища «Карпуша – рупь двадцать», в нем повинна была деревянная нога, на которую припадал отец и которой пристукивал, точно считал не шаги, а деньги, которых никогда не имел.
Отец слыл порченым мужиком, и над ним откровенно посмеивались, жалея мать, лишенную хозяина. Но лицо насмешника тут же становилось серьезным, когда речь заходила о грамотности отца. Те же насмешники – из мужицкого патриотизма, надо полагать, – всячески раздували отцовскую образованность. Как-никак Карпуша был «свой», из мужиков, и «пограмотней попа!» и, «почитай, заткнет за пояс самого учителя Марчука!». Отец скромно отмалчивался, но опровержений, помнится, не делал.
Иные на селе всерьез утверждали, что Карпуша с ума тронулся («сглузду съихав»), так как перечитал «все, как есть, книги». Видимо, сельчане были убеждены, что трех дюжин книг, имевшихся у попа и учителя вместе, предостаточно для помешательства человека. Между тем это были большей частью старые комплекты «Нивы» с множеством снимков офицеров и генералов, живых и мертвых, участников мировой войны; с длинными репортажами с «полей сражений» и рассказами о подвигах первых авиаторов. Почему-то в этих рассказах главными врагами летчиков были не техническое несовершенство их «аппаратов», не неумолимое земное притяжение, а… орлы! Спустя годы я находил в библиотеках эти комплекты журналов, узнавал и картинки, и рассказы про «смертельные схватки» между древними владыками неба – орлами, и новыми претендентами на это владычество, аэропланами – «фарманами» и «нъюпорами». Традиционный сюжет бесконечно варьировался, приспосабливаясь к воображению и пониманию подписчика. Революцию отец воспринял не только восторженно, но и с некой наивной верой в немедленное и всеобщее очищение. Вокруг же он видел, что дела человеческие меньше всего походили на ангельские. Поп Герасим стал еще благообразнее, осеняя себя крестом, клялся, что он за Советскую власть; он сшил себе новую бархатную, табачного цвета, рясу, а всех сыновей и дочь поспешно пристроил в городе, рассовав их по институтам и техникумам. Вполне поладил с Советской властью и лавочник Йосель. У него теперь была не простая лавка, а чуть ли не универмаг, в котором не было только птичьего молока; у кулака Терентия процветали дела и на мельнице, и на маслобойке. Прапорщик Лунев, «дезертир, казнокрад и бабник», как говорил о нем отец, даже пролез в губком, в «большие партейцы» (только потому, что к моменту «нацепил красную лохматку на френч, сказал речь с трибуны – с «ура», и «да здравствует»). Не лучше, по мнению отца, обстояли дела в комнезаме, от которого он отошел, сдав Гавриле Сотскому («веселому голодранцу, у которого и огурцы не растут на огороде») и печать, и несколько тощих брошюрок о продналоге и севообороте, и о потребкооперации. Я хорошо помню эти тощие брошюрки с аскетически бледным шрифтом на желтой бумаге, синенькие и розовые бумажные обложки с кокетливыми рамочками-окантовочками и виньетками, а главное, с многократно пришлепнутой комнеземовской печатью…
Нэп, как чертополох, повсюду рассевал свои частнособственнические цепкие семена. Учитель Марчук говорил отцу, что борьба еще не кончена, и это приводило в ярость отца. «После революции опять… борьба? Значит, вечная борьба и бесконечная злоба? Бедняк против кулака, класс против класса, а затем все против всех?» – возбужденно стуча в пол деревянной ногой, бросил отец спокойному и усмешливому партийцу – учителю Марчуку.
Как только Марчук не обзывал отца: и мелкобуржуазным паникером («Это я-то мелкобуржуазный паникер! Я на фронте рвал погоны и кричал «долой!»), и анархистом («Я, я – анархист? Я сам в полку разоружал этих мазуриков!»).
И все же учитель обходиться без отца не мог. Незлобивый был человек! Первым приходил мириться, звал к себе за «интересной книгой» или порыбачить. Недобро улыбались наши соседи Василь и Симон, глядя вслед отцу, когда тот во время сева или косовицы топал за учителем с ивовым неретом за спиной.
Отец все больше замыкался, отмалчивался, все реже, даже во хмелю, предаваясь воспоминаниям о той золотой поре, когда все было ясно, когда он митинговал в полковом комитете, «рвал погоны и кричал «долой!»; все чаще ставил на стол свою бокастую и вместительную «пляшку» с самогоном. Сам приносил из сеней жменю резко пахнущих укропом и мятой морщинистых соленых огурцов с кусочками льда. Молочной струйкой стекал рассол с деревянного кружка на стол, затем на земляной пол. Мать делала вид, что ничего не замечает, – только шумней шуровала ухватом и кочергой в печи… Отец наклонял пляшку и любовался отливавшей синевой жидкостью.
Учитель Марчук, каждый раз добивавшийся у отца его «линии в полковом комитете», наконец махал рукой и тоже брался за отцовскую пляшку. Морщился, недовольный и крепкой горилкой, и пересоленными огурцами, и желчным характером отцовским. Посидят, помолчат, затем отец со смиренным видом задавал учителю вопросы. Просил растолковать какую-нибудь чудную штуку, кротко кивал головой, а потом опять забывался, хлопал ладонью по столу: «Это – по-ученому!.. А теперьча – слушай меня… Я тоби по-житейски все растолкую! В главном, в душе людской, – ты не тямишь! В тебе не свои думки, а чужие слова… Что горох в макитре!»
Отец все доказывал учителю, что смотреть надо в корень, и не в классе вовсе дело, а хороший это или плохой человек; что никакая линия не сделает из подлеца порядочного человека. А дескать, наоборот, подлец сам ухватится за линию и испоганит ее. При этом он часто и горячо говорил о штабс-капитане Шаповалове, который был настоящим человеком и даже стихи печатал. За ним отец, не задумываясь, мол, как в Галиции, пошел бы в огонь и воду; что же касается прапорщика Лунева, который ныне в «больших партейцах», он на него пулю не пожалеет, потому что сволочь.
Отец говорил афоризмами, которые очень озадачили терпеливого и усмешливого учителя. Стихия нэпа сильно подмывала и без того непрочные философские устои отца…
«Раньше сверху был борец, а теперь хитрец»; «если все и работники и хозяева, значит, ни работников, ни хозяев, а одно дармоедство»; «там, где двое – уже фальшь, а где трое – уже обман»; «если артель не сама объединяется в работе, а ее объединяют – выигрывают только нахалы, хитрецы и лентяи»; «где люди вынуждены быть все вместе, хорошим придется стать плохими, потому что плохие примеры заразительны»; «взбаламученный колодец ни на что не годен – ни на питье, ни на глину» и т.д.
Я не смог бы помнить эти афоризмы единственно по спорам отца с учителем и его собеседованиям с попом, если б не остались мне в наследство от родителя несколько серо-голубых тетрадок с портретами Шевченко и Пушкина на первой странице обложки и таблицей умножения – на четвертой. Среди множества мыслей, бисерным почерком записанных где чернилами, где тонко отточенным химическим карандашом, я обнаружил и «старых знакомых», часто повторяемые в разговорах отца афоризмы «собственной выделки».
Но как бы там ни было, он, штабс-капитан Шаповалов, научил отца, простого солдата «из хохлов», читать и писать. Больше того, между ними установилось некое подобие дружбы. И сколько бы ни было в отцовской философии прямого штабс-капитановского ущербного умонастроя – офицер этот был, несомненно, начитанным и порядочным человеком. Жаль, что, когда созрел мой интерес к нему, ни его, ни отца уже не было в живых.
…Где-то в просторах России дожди и ветра сровняли с землей две могилы, капитана и солдата, командира и подчиненного. Как встретили они последний миг жизни – с затаенной верой в другую, вечную жизнь, где человек становится лазоревой травой и ветром летучим, или страшила их тьма, небыль, надвигавшаяся ледяная недвижность? Неужели бесследно исчезает мысль, теряясь в слепящем пути вечности? Незримо стоим мы у изголовья умирающих отцов и неслышно переливается в нас их сила и тревога, их дума и мечта. Они уходят, потому что остаемся мы, чтоб размашисто идти в лучах с косой, холить саженцы и мудрые механизмы, держать на протянутых ладонях книги и младенцев.
…Не считая комиссара кордона, учителя и попа, вторым мужиком-грамотеем после отца в селе нашем был Григорий-почтарь. Григорий был белолиц и черноус и по всем сельским канонам красоты мог бы покорять сердца молодиц, но он обнаруживал полное равнодушие к женскому полу. Если б надеть на Григория синие широкие шаровары, подвязать их красным кушаком, нарядить в просторную белую рубаху, изнутри раздуваемую ветром, перед нами предстал бы тот образцовый молодой украинский селянин, которого в те годы нэпа то с косой, то с серпом, в красных сапогах, подстриженного «в скобку» и с тонкими вислыми усами, рисовали повсюду – от первых плакатов до обложечек на книжечках папиросной бумаги для цигарок. Почтарь – была единственная «государственная служба» на селе, и поэтому всеми высоко почиталась.
На Григория даже посмотреть – удовольствие. На нем и впрямь широкая белая рубаха без воротника, но расшитая вокруг шеи и грудного выреза мелкими разноцветными крестиками; красными, черными, зелеными. Григорий всегда улыбался, и белозубая улыбка очень идет к его небольшим, опрятным черным усам. Кроме рубахи и брыля, соломенной широкополой шляпы, на Григории сельского больше ничего нет. Черные сатиновые брюки, ботинки со шнурками, большая, как корабль, кожаная сумка, а главное – на груди эмалевый, синий с белым, значок-ромбик. Под белым земным шаром с серпом и молотом, такая же белая двойная надпись: по-русски – «почта» и по-украински – «пошта». Все это – городское! Да и жизнь Григория наполовину в городе, наполовину в деревне. Точно челнок ткацкого стана, он снует туда и обратно, туда и обратно. Григория все любят и уважают. Во-первых, каждый день он отмахивает двадцать с гаком верст, во-вторых, он приносит всем добрые вести, иногда и деньги все «от парубков», взятых на службу в Красную Армию. Вот только письма написать у Григория не допросишься: «Идите к Карпуше-солдату – у него и почерк помельче моего!» Мелкий почерк – признак большой грамотности…
Марчук и Гаврил Сотский ждут не дождутся отца. Они о чем-то спорят. Гаврил сердится, Марчук отшучивается, отчего Гаврил еще больше сердится. Наконец решают меня послать – покликать отца.
«Скажи, по важному делу нужен, – ласково выталкивает меня за порог учитель и по-свойски подмигивает. – Одна нога здесь, другая там!»
Отец работает у батюшки Герасима. Чинит ему покосившийся плетень. Шапка отцова надета на один из колов плетня.
Отцу работа по душе. Из ивовых прутьев он иной раз в охотку плетет и корзинки – вереньки и бокоушки. Не скупится отец при этом ни на узоры, ни на затеи всякие. Корзинка каждая у отца получается – на заглядение. Но кому нужны корзинки на селе?
Да и какой мужик не умеет сплести хоть лапоть, хоть корзину?
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке