А народ в том году бежал с Курил, будто попали люди под гипноз, полагая, что только там и хорошо, где их нет. Позже многие из тех, кто направил нелепый бег на оголодавший, дичавший материк, взвыли, запросились назад, на сытые острова, где все еще можно было, как и встарь, жить и вовсе без денег, вдосталь кормясь рыбкой и хозяйством. Тане же благодаря случившемуся в государстве очередному великому потрясению достались две комнаты в старом, но еще крепком японском доме: поселковый плотник с семьей уехал голодать на свою родину, куда-то под Воронеж.
Не было на юге острова сезонной сайры, и мужиков здесь жило вдвое больше, чем женщин, да еще военный гарнизон – два батальона отборных самцов разного звания – прокисал под боком, и Танины чувства развернулись в годы житья в поселке во всю избыточную ширь. Сходилась она с одним мужиком, с другим, с третьим, выходила замуж за офицера, разводилась, вновь тянуло ее замуж – к семейственности, но почему-то не держалось в ней ничего домашнего: один суженый от нее сбежал, от другого сама еле избавилась, третий сгорел от водки, четвертый вернулся к юридической супруге… И Таня каждый раз обнаруживала себя охваченной тягучим, будто обреченным на пожизненность одиночеством. Детей у нее не могло быть: гинекологи вычистили из нее все материнство еще в юности. Но свою грусть она все-таки научилась преломлять: с годами делалась все большей мечтательницей – словно душа ее неродного отца каким-то образом дала побеги через наслоения лет, и они проросли в ее собственную душу нежной созерцательностью. С порога дома взор ее простирался прямо в залив – тридцать пять шагов отделяло ее от морского беспокойного мира, от многокилометровых толщ, в которые можно было заглянуть сверху, в пронзенные изумрудом прозрачные изломы волн. И с Таней случалось, что, выйдя из дому, она могла остановиться на пороге, пораженная непонятно чем: каким-то увиденным явлением, мыслью, чувством, предметом, – и погрузиться в глубокую задумчивость, в ненормальное слезное умиление и долго после этого созерцать что-нибудь совершенно пустяковое: никчемную пичужку – куличка, бегающего по берегу, или то, как идущие к берегу волны, приподнимаясь на отмели, словно заодно приподнимали и каменистое дно, становившееся разом видимым и близким. А что такое бесцельно созерцающая море женщина и что может всколыхнуться в ее голове кроме какой-нибудь нелепицы или шалости? Она могла взбелениться: жило в ней, как и в любой другой женщине, два известных начала. Было такое, а было года за два до пожара, что в минуту нахлынувшей на нее нестерпимой муки – будто без повода, а так, от раздумий о своей неприкаянности – она сожгла в печи толстую тетрадь в синей клеенчатой обложке. И, раздирая тетрадь в клочья, бросая листы в огонь, Таня одновременно удивлялась самой себе: почему в груди ее в одном вихре кружились жалость, слезы и противоположный им злобный восторг, жестокость к самой себе? Она, словно посторонний зритель, прослеживала свои действия: вот она неистово вторгается в глубь тетради, в мельтешение стихов, а взгляд выхватывает – не хочет, но выхватывает – знакомые завитушки букв, слов, строк, и где-то в глубине, в потемках читается – не хочет, но как-то вдруг прочитывается умещавшееся в строчках. И оттого делалось еще злее и нетерпимее. Тогда ее коснулась невероятная сила, исходившая от огня, жующего-чернящего тетрадную бумагу с самодельными стишатами.
После пожара на Таню надвинулись, будто принесенные из чужих миров, июльские дни. Они полнели теплым солнцем и облачным паром проплывали к своим ночам один за другим. Каждое утро два журавля, взлетавшие с дальней песчаной косы, развернув веерообразные бело-черные крылья, делали медленный круг над домиками, может быть, для того лишь, чтобы люди могли задрать головы и посмотреть на них.
Таня заняла дом далеко на отшибе, в том месте, где часть поселка давно опустела и погибла, осыпалась в труху, и уцелевшие стены с дырявой крышей было трудно назвать домом: мальчишки, успевшие стать дядями, много лет назад побили в домике стекла, со стен с годами осыпалась штукатурка, крыша прогнила, а с одной стороны кусок ее и вовсе улетел вместе с тайфуном, сгнили полы. Во время дождей мусор плавал в комнатах. Но в узком закуте, похожем на прежнюю кладовку, уцелел сухой уголок. Таня сделала здесь из рыбных ящиков короткий топчан, а вход завесила широким дырявым покрывалом густо-малинового цвета. Растягиваясь на топчане, Таня касалась покрывала ногами.
Она прожила в домике несколько дней, как в забытьи, то и дело заваливалась спать, бродила без толку по берегу или садилась посреди комнаты и перебирала два мешка барахла, которое насобирали ей односельчане. По утрам вылезала в пустой оконный проем – так было ближе – и шла к морю. Японские браконьеры, заходившие в русский залив на быстроходных шхунах промышлять креветку-чилима и трепанга, в бинокли наблюдали за маленькой женщиной на берегу, которая снимала светлый халатик, обнажая темную от загара наготу, мотала головой, раскидывая на плечи распущенные волосы, и входила в воду. Она подолгу барахталась в прибрежной прохладе, всецело, упоенно отдаваясь легкому ощущению невесомости.
Проверив расставленные ночью скрытые порядки ловушек-чилимниц, японцы убирались восвояси, потому что издали накатывал баламутивший море тяжелый русский сторожевик. Таня смотрела им вслед, не желая понимать ни тех далеких людей, управляющих рыболовецкими судами и военными кораблями, ни их игр в границу и политику. Она тоже проверяла свою чилимницу, вытряхивала с треть ведра крупных зеленых креветок и перебирала небольшую сеть-путанку, в которую могла наячеиться только пара камбал и большой, величиной с кошку, рогатый толстомордый бычок-керчак. Шла к дому, снимала с веревки сушившееся бельишко, обматывалась серой простыней и, расслабленно сидя на порожке, наблюдала, как засыпают в ведре рыба и креветки. Она заливала чилимов морской водой, добавляла пол-ложки соли и варила на костре, а рыбу из нежелания возиться бросала приблудной кошке японской породы с коротеньким, будто обрубленным, хвостиком.
Как-то вечером она побрела берегом к поселку. Жилые домики начинались через полкилометра, и Таня, пройдя развалины двух домов и развалины старой заставы, еще издали увидела бабку Рыбакову в воде. Залив лежал под небом жидким зеркалом, отсвечивая садившимся солнцем, и бабка клуней возвышалась над водой посреди оранжево-переспелой солнечной дорожки. Таня подошла ближе и увидела, что бабка в болотных сапогах, отойдя порядочно от берега, насколько позволяла глубина отлива, и поставив в воду табурет, сидела на нем, чинно сложив руки на коленях и вперив взгляд вдаль, а может быть, не вдаль, потому что в таких слезливых полуслепых глазах, какими бабка взирала на текшую мимо жизнь из-под мохнатых белых бровей, все дали, горизонты и перспективы не должны были иметь очертаний, а, наверное, походили только на игру света, дополненную старушечьими видениями. По заливу бежали мелкие неподъемные волны, они прокатывались между болотниками и ножками табуретки. Но воды в тихом заливе прибывало с приливом, и бабка поднялась, сделала два шага к берегу и опять уселась, послушно уложила темные корявые ладони на колени, взгляд ее застыл.
Таня остановилась у воды за ее спиной.
– Баб Мань, ты что там ловишь?..
Бабка качнула головой, буркнула что-то.
– Чего? – не поняла Таня.
Бабка чуть повернула недовольное лицо:
– Да не мешай ты…
– Смотри, какая важная…
И бабка не выдержала, поднялась, подхватила табурет – струйки полились с ножек, и пошла к берегу, шумно загребая сапогами воду. Кургузая, в отвернутых болотниках, в тугой красной косынке, черноликая и косматая, была она будто старой матерью кривого пирата, хотя Танька знала, что сынок ее, и сам почти старик, вовсе не пиратствовал, а жил простым спившимся человеком в районном центре Южно-Курильске, получал пенсию да еще трудился подсобным рабочим на рыбозаводе.
– Ты что там делала, баб Мань?..
– Что да что, да пошто… – скрипела бабка так, будто в горло ее было подсыпано песка. – Лечусь я. – Она поставила табурет на берегу, опять уселась на него, тяжело задышала. – В мае на Сахалине была, в больнице… Доктор сказал: астма у меня. Прописал дышать морским воздухом.
Таня засмеялась:
– Видать, весельчак тебе доктор достался.
– А ничё, веселый, – закивала бабка, полезла за пазуху, достала пачку «Беломорканала», сама закурила и угостила Таню, стала глубоко затягиваться, и Таня видела уходящую под кофточку бабкину морщинистую темную шею и еще глубже краешек запавшей хилой грудной клетки, и там, в груди ее, сипело трухляво и мокро, будто там уже не легкие были с их обычным предназначением, а что-то рвано-губчатое, пропитанное густой жижей. И вдруг словно прорвало бабку, что-то болезненное отслоилось в ее недрах, она надсадно закашляла, лицо ее напряглось, наливаясь старой кровью, но что-то хрумкнуло в горле, она сглотнула и задышала свободнее.
– Таперича отпустило… – сказала она и затянулась особенно смачно, дохнула таким облаком, что на секунду голову ее полностью окутало дымом. Она оживилась, стала вертеть головой.
– А ты давеча чево в магазине не была?
– Что мне там… У меня денег почти нет, – отвечала Таня.
– А я давеча была. Привезли, слышь ты, японскую муку – гуманную помощь. Отпускали дешево. Я взяла пять пачек. А мука с отрубями, слышь… Давились за эту муку. Райка Харитониха Райке Мамедихе – по роже когтями. Слышь ты? – И бабка засмеялась слюняво и хрипло, отдаваясь смеху так, что он же ее и отвлек от разговора, она через десяток секунд и не помнила, отчего такой смех, замолчала, забывчиво глядя в море, и опять заговорила, но совсем о другом, стала жаловаться на внука Витю, который жил прежде у родителей в Южно-Курильске. Но отец его – бабкин сын – совсем рехнулся от водки, стал заговариваться, шумел по ночам, и Витёк вдруг переехал к бабке, и был он теперь ей в тягость. Терпела его, но не могла приветить душой – не шел он ей в душу. А он мог напиться и прийти в дом с друзьями, устроить пляски под магнитофон или даже подраться, а то вдруг пить перестал, но зачудил пуще того: наладился строить что-то, стучал, стругал, пилил.
– Это чево это, говорю… – рассказывала бабка. – Аэросани будут, говорит. А чево это такое и на кой оно тебе, говорю. Как, говорит, на кой – зимой по снегу гонять. А зачем гонять, и сам не знает… А ведь здоровый дурень, двадцать пятый год… Ирод, ирод, и все тут. Что ты думаешь, он давай эти аэросани заводить. Как заревет, а вертушка у них оторвалась и улетела далеко-далеко… А ежели бы кого убило, спрашиваю. Отстань, говорит, ба, я не в ту сторону заточил… Ирод…
На следующий день бабка сама пришла к ней. Таня еще спала в то время, когда бабка стала клюкой долбить в дверной косяк – клюка была для нее, скорее, не опорой, бабка и без нее ловко шкандыбала, а третьей рукой – такой же заскорузлой, кривой и черной, как ее настоящие руки.
Таня вышла, зевая, потягиваясь, бабка клюку поставила к двери, полезла в передник, в большой накладной карман.
– Я тебе гвоздочков принесла, на-ка, стучи-клепай, окошки целлофаном забей.
– Ох, не хочу я ничего делать, баб Мань. – Таня сцепила руки за головой и сильно, до звона в ушах, потянулась.
Старуха с упреком посмотрела на нее, приоткрыв темный рот с желтыми зубами, торчащими в мокрой полутьме одиноко и вразнобой. Но сказала уже без упрека, с ленцой:
– Ну и дура…
Потом они сидели на крылечке, вернее, на кинутом поверх двух поленьев обрезке доски, курили бабкины папиросы, и старуха, чувствуя рядом тепло чужого человека, успокоенно провалилась взглядом в одну точку в тихом пространстве. Костистая, постаревшая много-много лет назад, затвердевшая-ороговевшая раз и навсегда и словно решившая больше не меняться до самой смерти, она, наверное, могла часами сидеть и совсем ничего не делать – ни говорить, ни слушать, а просто чувствовать, чуять, как все живет, течет, шевелится, дует, летит вокруг нее и мимо нее. Что-то было в ней близкое Тане, но что – Таня никак не могла понять… В тумане прояснялись силуэты маленьких японских суденышек в миле от берега. Старуха открыла глаза, полуслепо, бездвижно долго всматривалась вперед, спросила:
– Чёй-то там, идет кто? – Дребезжащие слова ее были как чурбачки, которые извлекались из плесневелых недр и как попало выбрасывались наружу.
– Нет, баб Мань, – зевнула Таня. – Нет никого, там столб стоит.
– Ну, пускай стоит. – Бабка опять замерла в сонном времени.
И Таня отвлеклась от нее и будто забыла, сама словно задремала, лениво потягивая папироску. И вдруг ей открылось через старухино бормотание:
– Ты кабуто как я, такая же старая…
Таня почувствовала, как дрожь прошла по телу, поднялась, пихнула ногой закопченное пустое ведро.
– Я старая?! Я-то старая?! Все, хватит! – сказала она с вызовом. – Давай свои гвоздочки… Но мне тогда и молоток нужен, и пила…
К полудню она притащила с берега кусок рубероида и несколько больших драных полиэтиленовых мешков, забила полиэтиленом два окна. А потом разобрала свой топчан, соорудила у стены высокую подставку из ящиков. Закинула на крышу кусок рубероида, взяла несколько гвоздей в зубы, молоток в левую руку и полезла заделывать дыры в кровле. Как она должна была это делать, не знала, но решила, что придумает на месте. Забраться наверх она сумела. Домик был мал, но с крутой крышей, и, передвигаясь на четвереньках по гнувшейся прелой кровле, еще больше издырявливая старое рубероидное покрытие, Таня в какой-то момент подумала, что сейчас кровля провалится под ней. Таня разом ослабела, но сначала засмеялась над собой, не разжимая зубы, чтобы не выпустить гвозди. И распласталась на кровле, чувствуя, как, должно быть, шляпка старого гвоздя царапает между ребер. И вдруг выронила молоток, он юркнул между обрешеток и шлепнулся во что-то мягкое на чердаке. Она наконец выплюнула гвозди и опять засмеялась, но в теле нарастала дрожь, и смех ее скоро истерично задребезжал.
– Ой, мамочки родные… – Она стала совсем беспомощной. Но все же медленно подтянулась, вцепилась в то место, где когда-то был конек и где теперь высовывалась из-под драного рубероида только верхняя доска обрешетки с мягким пористым краем. Что-то хрустнуло в кровле, Таня замерла, приметила, что левая рука в крови, но не почувствовала боли. Осторожно подтянулась еще, навалилась на верхнюю доску животом и, тем самым обретя равновесие, стала, похныкивая, облизывать кровоточащую ссадину на запястье.
А по дороге недалеко от домика катил колесный трактор с прицепом, в котором в полный рост стояли трое рыбаков. Таня, боясь делать резкие движения, помахала им ладошкой, призывая остановиться, рыбаки помахали в ответ. Она помахала еще, с ужасом чувствуя, как раскачивается под ней кровля, но рыбаки опять не поняли, тогда она завизжала что есть силы, зажмурившись, и визжала, пока трактор не остановился и один из рыбаков, помоложе, высокий светловолосый парень, не выпрыгнул и не пошел к ней, растерянно поглядывая снизу вверх.
А потом снизу орали – и сердито, и со смехом, – просили и приказывали:
– Отпустись, дура! Сползай, давай сползай…
– Не могу, снимите меня! – верещала она.
– Как же мы тебя снимем?.. Ты подумай. Если кто-то полезет, вдвоем обязательно провалимся.
– Мне одной, что ли, проваливаться?
– Так то одна, а то вдвоем…
– Ну и шуточки у вас, гады… Ой, мамочки!..
Внизу хохотали. Она наконец отважилась, отпустила верхнюю доску и стала помаленьку съезжать на животе, чувствуя, как задирается на ней легкое платьице, и сквозь страх припоминая, достаточно ли опрятное под платьицем белье. Она попыталась одернуть подол судорожной рукой, но внизу захохотали еще пуще, подол задрался до поясницы, ягодицы в тонких застиранных трусиках, напрягаясь, ядрено набухли и заалели сквозь ткань, и Таня уже не знала, что ей делать: то ли плакать от обиды, то ли радоваться своему избавлению. Шляпка старого гвоздя опять прошлась по ребрам. Но Таня ногами уже почувствовала край и, чуть скосив глаза, увидела довольные морды – двое встали на ящики у завалинки и готовы были подхватить женщину жадными ручищами, и она видела эти выставленные руки, уже, кажется, залоснившиеся от предвкушения, и ее разобрала внезапная злость.
– А ну убери! Убери лапищи! Я сама!
– Как бы не так… Сама! – Ей вцепились в лодыжку твердые пальцы. Она заболтала ногами, пытаясь вырваться. И услышала – кто-то, наблюдавший за происходящим со стороны, громко крикнул сквозь смех:
– Мужики, подожди, пускай повисит, дай поглядеть!
Но она уже сползла с края до пояса и села в подставленные горячие ладони – не ладони, а щупальца, – пальцы ходуном заходили, уминая ее аккуратные гладкие мякоти. Тогда она решилась и, цепенея, отдалась свободному короткому полету, сердце ее сжалось, и, когда она уже была подхвачена сильными руками, которые поспешно, но основательно огладили ее выступы и впадинки, сердце помчалось куда-то, расшибая тесноту. Обхватив крепкую мужскую шею, она зашлась наконец в истеричном смехе, который и на смех был мало похож: пунцовые губы кривились от захлебывающихся звуков, всхлипов, вскриков. Вокруг тоже смеялись, но радостными, здоровыми глотками. И молодой рыбак, внук бабки Мани – Витёк Рыбаков, подхвативший женщину и едва не рухнувший с ней с наставленных друг на друга ящиков, теперь не знал, что делать с добычей. Он ступил на землю, еще не понимая ничего и не удивляясь ничему, а пока только неосознанно и стремительно впитывая в себя ее запах, чтобы удивиться потом – тому, что густые волосы женщины, и лицо ее, и вся она источала этот тонкий спелый запах, способный, оказывается, мгновенно отозваться в груди странным легким зудом. Это мимолетное ощущение, будто он задыхается, едва пролетело в нем, но рыбак успел смутиться, хотя всего мгновение назад он, как и его товарищи, изрыгал грубый хохот.
О проекте
О подписке