Читать книгу «Язычник» онлайн полностью📖 — Александра Кузнецова-Тулянина — MyBook.

Когда Тане шел седьмой год, отец как-то зимним утром, навалившись локтями на стол, взирая в замороженное окно, сказал: «Во сне глядел, как черные брюки глажу… Должно, к торжеству. А у меня теперича только одно торжество впереди – похороны… Авось теперь скоро». Прошло еще несколько дней, и он однажды не смог подняться с постели, чтобы идти на поиски выпивки, лохматая голова его глубоко вдавилась в замусоленную подушку, он скрестил руки на груди и закатил глаза, так что под судорожно прикрытыми веками, в щелках, совсем без взгляда шевелились страшные бельма. А к полудню, когда Таня вновь подошла к нему, его уже не было здесь – вернее, он так и продолжал лежать на кровати, но его и не было здесь. Девчонка сначала удивилась, что колючая щека его на ощупь стала еще и холодной, а потом она навзрыд заплакала, не зная, откуда взялась эта неистовая горечь в ней самой.

На окраине Охи, в смрадном бараке на десять комнатушек, бывший станционный грузчик пролежал на обеденном столе, превращенном в траурный, восемь дней. И ему вовсе не было дела до того, что вокруг на полу и двух койках все эти восемь дней шла тризна – сюрреальный туманный народ плакал, хохотал, пел песни и дрался, забыв о покойнике, о себе, обо всем на свете. За эти дни, пока маленькая Таня обитала у сердобольной соседки в бараке напротив, мать приходила несколько раз. Постучав в дверь, низенькая женщина с порога гундосила:

– На похороны собираем, сколько можете…

– Что ты, Валя, я уж два раза давала, – всплескивала руками дебелая соседка, – один раз десятку и второй раз десятку… Да и дочка твоя вот у меня…

– Да?.. – вспоминала мать, уставившись в жарко натопленную комнату. И, глубже упрятав в толстом платке сизомясую физиономию, отступала к следующей двери.

– На похороны… Сколько можете…

Девятым утром маленькая Таня, прилипшая к стеклу, видела: два красных натужных мужика в грязных спецовках под надзором милиционера, зажимавшего платком нос, вынесли на улицу тяжелый объемный куль из папиного одеяла, забросили в грузовик и куда-то увезли.

А потом, весной, Таня попала на охинское кладбище, кто-то из взрослых привел ее сюда, наверное, соседка. Ей показывали земляной холмик, просевший с одной стороны. Вокруг было много таких же голых проседающих холмиков, но иногда стояли железные ящики надгробий в облупившейся серебряной краске, а еще больше торчало крестов, деревянных и железных, и у многих крестов к середине был приделан латунный якорь, а венчала крест красная пятиконечная звезда…

Мать так и осталась для Тани непонятым побочным существом. Когда исполком лишил ее родительских прав и Таня оказалась в детском доме большого приморского города, лицо матери уже пропало из памяти – еще несколько лет оно могло всплывать в воображении девочки только отдельными кусками: затекшим красным глазом, или толстой губой с простудной болячкой, или рыхлым, будто скалкой отбитым, подбородком.

И было то удивительно и необычно, что втекло в Танину жизнь нечто совсем несвойственное ничтожному бытию, затянувшему ее в свои трясины. Словно было что-то предназначено Таниной натуре, дарено ей при рождении, может быть, от того безвестного бича, который мимолетной неразличимой тенью мелькнул в прошлом. От случайных школьных соприкосновений в ней нежданно родилась параллельным миром страсть к поэзии. Став в шестнадцать лет владивостокской портовой шлюхой, она была за полтора года бита мореманами всего два раза: поневоле начитанные в долгих рейсах, они ценили в романтичной девочке способность быть не только вещью для использования. Таня могла в тихую минуту со стаканом крепкого вина в руке улыбнуться, и ее внутренний вещун, разливающий нежность по всей компании, произносил еще не огрубевшим бархатным голосом:

Хороша была Танюша, краше не было в селе.

Красной рюшкою по белу сарафан на подоле.

У оврага за плетнями ходит Таня ввечеру.

Месяц в облачном тумане водит с тучами игру…

Она замолкала, всматриваясь в пьянеющих слушателей, говорила:

– А вот еще Анна Ахматова, моя любимая. – И произносила с таким воодушевлением, что опьяневшие сердца начинали вокруг биться, опережая время:

Молюсь оконному лучу –

Он бледен, тонок, прям.

Сегодня я с утра молчу,

А сердце – пополам…

Для Тани в стихах происходило магическое превращение: каждое извлеченное из них слово, отделенное, как имярек от толпы, бывало мелким и блеклым, оно пахло глухими буднями, но, сложенные вместе, слова обретали таинственный голос, который произносил что-то совсем не видимое разуму, похожее на заклинание; голос звучал помимо воли и слуха, и некрасивая толпа имяреков поворачивала головы в одну сторону, обретая гармонию, превращаясь в карнавал, или в траурное шествие, или в бунт, или в церковный хор. Таня вливалась внутрь этого потока и, пьянея от вина и стихочтения, сама становилась магическим голосом, парящим выше прокуренного судового кубрика, или лавки в сквере, или комнаты в общаге, выше проникшихся молчаливых людей и даже выше самой себя, худосочной малорослой раскрасневшейся девки с густо намалеванными ресницами и губами, – где-то наравне с облаками и чайками. Стихи входили в ее память десятками, к шестнадцати годам она знала все поэтические имена, попадавшие в школьную библиотеку, от тонких лириков до официальных поэтических остолопов, стихи которых были похожи на врытые посреди поля железные опоры электропередачи. Свою неизбежную толстую тетрадь с самодельными стихами, подписанными ради конспирации ничего не значащими именами Анна Брюсова и Сергей Цветков, она нарочно не прятала от зубоскалов: такая тетрадь у случайных читателей могла вызвать только гримасу скуки.

Однажды молодая Таня проснулась в носовом четырехместном кубрике большого океанского буксира. Судно шло по штормовому Японскому морю к Охотке и далее к Южным Курилам, где огромная плавбаза, распустившая необузданное толстое брюхо, легла на мель, и все, кто мог, собирались к ней с русского Дальнего Востока, чтобы дружно снять толстобрюхую с банки.

Таня все запамятовала, замутилось в ее разуме, как она, загулявшая, бесшабашная, уснула на шконке пригревшего ее моряка. И больше недели три молодых мужика, трещавшие от внутренней силы, взъяренной морскими продуктами, сменяясь с вахт, не давали ей передышки ни днем, ни ночью. Таня от беспрерывной сильной качки, которая происходила и вне пределов ее тела, и в ней самой, скоро онемела сознанием и чувствами, впала в прострацию. И шли несмолкаемое штормовое бурление и шлепки-удары-раскаты от борта под ухом, качались низкий потолок, лампочка в изголовье, занавески, закрывавшие койку от кубрика, качались притиснутые к ней мужские лица, и сама она, с обмусоленной шеей, грудью, лицом, качалась, переворачивалась, кувыркалась до тошноты, и лица над ней постепенно сливались, превращаясь в одну довлеющую поработительскую силу. Времени уже было не счесть. Когда в какую-то наконец затихшую штилем ночь ее вывели в гальюн – как всегда, тайком и под конвоем, чтобы морскую невесту не умыкнули соседи-старички из второго кубрика, – она просидела там два часа, забыв о любви, о себе, о людях снаружи. Судно остановилось, и тишина обняла Таню – она прислонилась виском к холодной стенке, прикрыв глаза. Но матрос Андрюша иногда подходил к двери и тихо скребся.

– Дурочка, открой, другие узнают, что ты здесь, отобьют у меня. А зачем тебе старперы? Ведь мы хорошие…

– Я не спорю, Андрюшенька, ты хороший, – соглашалась Таня. – Но Васька такой противный, он воняет этим своим потом…

– Открой, дурочка, у них народу четыре человека, не смотри, что старички. Надо тебе такое? Подумаешь, Васька воняет. Но ведь мы тебя не дадим в обиду… Или пеняй на себя – уйду…

Она наконец вышла, оперлась о плечо уставшего Андрея, и он повел ее палубой вдоль левого борта, и дыхание ее зашлось от свежего рассветного воздуха, легкие разверзлись, и она их почувствовала так, будто огромные захолодевшие пузыри вздулись у нее в груди. Она остановилась, больно схватив сквозь свитер дремлющего на ходу матроса.

– Что это?

– Где что?

– Да вот же – земля?..

– Так это и есть Курилы… Пойдем, дурочка…

Часто бывало так, что она, вообразив то новое место, куда ей предстояло попасть, вернее, вообразив сказку о прекрасном царстве, потом обнаруживала, что новая действительность была куда скромнее ее фантазий. А здесь было все наоборот, и настолько наоборот, что непутевую девку потрясло открывшееся посреди океана чудо. Судно не двигалось, и море залегло бирюзовым штилем, теплый туман парил вокруг, так что не чувствовалось сначала пространство, но нежная белая оболочка заколыхалась, раздалась, и высоко над туманом воспарила земля – родились из тумана скалы, обвитые – обвитые, не укрытые – кудрями лесов, и легло сверху солнце – еще мягко и нежно; туман колыхался тонко и миражеподобно, и внизу, под туманом, простерлось море – сине-зеленое, больше даже зеленое, но не мутное, а пронзенное особой прозрачной зеленью, как пронзен зеленью изумруд; и запахи захлестнули ее. От всего этого закружилась голова, Таня прислонилась спиной к холодному железу надстройки, чтобы не упасть, и все это впускала в себя: дыханием, участившимся от ощущения счастья, взором, который таял в тумане, в зелени сопок и в пронзительной зелени моря, слухом, в котором звучали не музыка и не хор, потому что и музыка, и хор рождены вместе с человеком, а звучало то, о чем можно сказать, что оно было до человека, что и родило человека как того, кто способен рождать и впитывать божественные звуки… А всего-то-навсего кричали далеко чайки, и шумело море в береговых камнях. Всего-то-навсего…

– Пойдем, дурочка…

Но она успела почувствовать, что земля эта, Курилы, сосет в себя так, как, наверное, приговоренного сосет в себя клочок неба над головой. Это были только мгновения, которые можно подержать в бешено бьющемся сердце, оно ухает под горлом, совсем не так, как при страхе или радости, а так, как если бы хранители великой тайны вдруг снизошли до тебя, приоткрыли покрывало – нет, скорее, тебя выдернули на минуту из-под темного полога, из погреба повседневности…

Через три года, уже хлебнув жизни, поработав швеей в ателье, санитаркой в больничке, пообтерев углы в местных кабаках, Таня завербовалась на Кунашир, самый южный в Курильской гряде остров, проработала сезон на рыбозаводе, в цехе разделки: шкерила иваси, сайру, скумбрию, лосося… И потом еще несколько сезонов подряд вербовалась на кунаширский и шикотанский рыбозаводы. Подолгу привыкала к миазмам рыбного производства. Воздух здесь был пронизан вонью, и человек новый мог не выдержать. Лишь постепенно каждый новичок принюхивался, сам сливался с ядреным, душу захватывающим запашком. И начинал различать оттенки: по-своему тянуло от пирса недавно затухшими сайрой и горбушей, набившимися по щелям, не замытым пока волнами; от пирса тянуло еще соляркой, мазутом, гниющими водорослями; от котельной навевало угольной гарью; обжарочные печи обдавали масляной копотью, надоевшей обитателям завода до постылости; от автоклавов пахло большой железобетонной баней; а возле транспортерной ленты голова шла кругом и желудок сжимался в спазмах от застаревших аммиачных ядов – падала рыба с транспортера наземь, гнила, червивела по канавам, никто ее не вычищал оттуда. И все это медленно вихрилось по рыбозаводу, впитывалось в каждую щель, в каждый предмет, в каждого человека, так что заводской трудяга узнаваем был на порядочном расстоянии.

Таня вкалывала у разделочного стола заведенной куклой, орудовала острым широким ножом: проворно хватала в левую руку сайру, оттаявшую после морозилки, размягченную, ползущую под пальцами, и делала одно движение ножом, под основание остроносой радужно-сапфировой головки, с одновременным выдергиванием потрошков, и сайра уже летела в лоток слева, а потроха – в сливное отверстие справа; несколько секунд на рыбку, набился полный лоток – учетчица, восседавшая, словно на троне, над головами всего цеха, делала метку в тетради. Тупился нож – Таня брала другой, из точильной их несли веерами, букетами. И руки Тани пухли, раздувались от рыбьей слизи – никакие перчатки не помогали, кожа начинала сползать сначала с пальцев, потом с ладоней, а подсыхая после смены, лопалась кровавыми трещинками.

Но голова Тани жила отдельно от рук и туловища – голова вертелась во все стороны, обсуждала сплетни, смеялась, гоготала, ругалась, обижалась, слушала, тосковала… И мечтала о чем-то смутном: то сосущее, зовущее чувство так и осталось в ней. Таня будто поселилась в собственной лисьей норке, и та божественность мироздания, которую она все время чувствовала и поминутно искала вокруг себя, словно бы накрыла ее с головой, оставаясь, на Танино счастье, неразгаданной: Таня еще не понимала, что Курилы могли поглощать человека и он умалялся в их грандиозности. И не понимала, что каждый по-своему способен переживать открывшуюся ему собственную малость в сравнении с огромным океаном, с вулканами, с небесами: один – спокойно и тупо, другой – с восторгом и жертвенностью, третий – с ужасом и протестом.

Жила Таня в общежитии для женской верботы, прозванном, как и все курильские общаги, пентагоном. И было житийство бесшабашных девчонок и теток, рванувших на край света не поймешь зачем, будто свою судьбу рванувших за волосья, полно грубых, бездумных развлечений. После смены, подгуляв, могли они устроить охоту на отбившихся от дома мужиков: заманивание, ловлю, а потом и дележ – порой буйный и мордобойный. Но гульба та была совсем не от разврата – какой там разврат, если сама жизнь была на час, как в дреме.

Звалось же все это, вся женская вербота Южных Курил, по имени той радужной рыбки, за которую и проливались ручьи пота, водки, слез и крови, – сайра.

Семь путин ездила Таня на Курилы сайрой, как выпало ей осесть на островах, поселилась она на юге Кунашира, в маленьком поселке, где жили рыбаки-прибрежники и добытчики агароносной водоросли анфельции. Не было здесь ни рыбозавода, ни общаги. Дали Тане для начала крохотную комнатку в покосившейся халабуде, в руки – вилы и пустили в поле, в бригаду таких же, как она, искателей счастья и длинного рубля, весь теплый сезон вертеть-сушить анфельцию, будто сено. Эту водоросль потом прессовали в большие круглые тюки и время от времени сдавали на приходившие из Владивостока или Корсакова плавбазы. За первый сезон такой нехитрой работы Тане заплатили столько, что при желании она могла бы целый год колобродить и пить только коньяк и шампанское. Она же исправно съездила в январе в отпуск, целый месяц изучала ленинградские музеи и пристойные рестораны. Но за вторую путину денег получила вдвое меньше. А потом – еще меньше. Затем настала та самая зима, когда и вовсе случился в стране денежный обвал. Таня не смогла заработать даже на дорогу, чтобы уехать куда-нибудь подальше с острова, о чем уже крепко подумывала. И пришлось ей идти на грошовую работу к японцу, открывшему в поселке что-то вроде совместного с администрацией предприятия, маленький скороспелый цех по переработке чилимов – крупных дальневосточных креветок.

Ямада-сан, маленький крепенький, на работу являлся в добротном темном комбинезоне. Он был далек от подчеркнутой вежливости, но вовсе не был зол, требовательность его вмещалась в холодной полуулыбке – да и как можно быть злым, скажем, на животных и на белых баб, которые не могли ни толком поприветствовать его, ни шагу ступить, как подобает женщине в присутствии начальника. Он вещал им с большим терпением: «Работай надо внимасейно! Смотрис сторону – рука хоросо не будет работай. Говорить будес – страф наказу… Этот русский безрукий баба совсем тараторка, – щеголял он новыми словами. Останавливался за спиной тараторки и терпеливо твердил: – Смотрис надо на работу… Правый рука сйиском дойго работаес… Нет, ты работаес йисний семь секунда технойоджи… Работай надо быстрей…»

Так что прошло всего две недели, и у Тани случилось то, о чем говорят: сначала руки делают, а потом голова думает. Но она, голова-то, думала все-таки наперед о хозяйке, о себе самой, о своих руках, но с озорной отстраненностью; она, голова, как бы и знала наперед, какой сейчас фортель руки выкинут, да и, зная, подначивала ядовито, будто кого-то чужого: а вот и не сделаешь… «А вот и сделаю», – сказала она назло себе и сделала: опрокинула выварку с горячими чилимами Ямада-сану на штанины добротного комбинезона и кроссовки, в последний момент руку из жалости все-таки немного сдержав, чтобы не попало кипятком слишком выше колен. Вытаращивший глаза японец отскочил и скрючился, оттягивая штанины на коленках и издавая только один долгий звук «вс-с-с», – он ничего не понял, случившееся не вмещалось в филистерские рамки его мировоззрения, он и допустить не мог, что его работница, зачуханная рабыня, могла хотя бы в мыслях держать подобное. Однако держала. Еще и сказала напоследок:

– Козел, тебе русские бабы не нравятся? На тебе русскую революцию! – и ушла с матюками.

1
...