Перечитывая то, что написала вчера, я так и хочу спросить себя: может быть, мой характер начал меняться в тот день, когда муж в шутку стал называть меня мамой. Сначала мне это очень понравилось: казалось, я единственный взрослый человек в доме, тот, кто уже знает о жизни все. Это усиливало чувство ответственности, которое было у меня всегда, с самого детства. А еще мне понравилось, что это помогало оправдывать порывы нежности, которые неизменно вызывало во мне поведение Микеле, сохранившего свою простосердечность и наивность по сей день, когда ему почти пятьдесят. Когда он зовет меня «мамой», я отвечаю ему тоном одновременно суровым и нежным – тем же, которым говорила с Риккардо, когда он был маленьким. Но сейчас мне ясно, что зря: он ведь был единственным человеком, для которого я – Валерия. Мои родители с самого детства зовут меня Бебе, и рядом с ними сложно быть кем-то другим, не той, кем была в том возрасте, когда они дали мне это прозвище; недаром и сейчас – хотя оба ожидают от меня всего, чего ожидают от взрослых людей, – не похоже, чтобы они готовы были признать, что я действительно взрослая. Да, Микеле – единственный человек, для которого я была Валерией. Для некоторых подруг я все еще Пизани, подружка из школы, для остальных я – жена Микеле, мать Риккардо и Миреллы. Для него же с того самого дня, как мы познакомились, я была просто Валерией.
Всякий раз, открывая эту тетрадь, я смотрю на свое имя, выведенное на первой странице. Мне приятно смотреть на свой сдержанный, не слишком крупный почерк с наклоном, который, впрочем, легко выдает мой возраст. Мне сорок три года, хотя убедить себя в этом мне удается не всегда. Другие люди тоже удивляются, видя меня с детьми, и всегда делают мне комплименты, от которых Риккардо и Мирелла неловко улыбаются. Как бы там ни было, мне сорок три, и уже попросту стыдно прибегать к разным детским уловкам, чтобы делать записи в тетради. Поэтому совершенно необходимо признаться Микеле и детям в существовании этого дневника и заявить о моем праве закрываться в комнате и писать, когда мне охота. Я действовала глупо с самого начала и, продолжая, все сильнее усугубляю собственное ощущение, будто делаю что-то плохое, выводя на бумаге эти невинные строки. Какой абсурд. Я теперь даже на работе места себе не нахожу. Если директор конторы просит меня задержаться подольше, боюсь, что Микеле вернется домой раньше меня и по какой-нибудь неожиданной причине примется рыться в старых бумагах, где я прячу тетрадь; поэтому частенько придумываю какое-нибудь оправдание, чтобы уйти, тем самым отказываясь от сверхурочных. И домой прихожу, охваченная страшной тревогой; если замечаю висящее в прихожей пальто Микеле, сердце уходит в пятки: захожу в столовую, опасаясь увидеть мужа с глянцевой чернотой тетради в руках. Если застаю его беседующим с детьми, тоже думаю, что он, наверное, нашел ее и ждет, пока мы останемся наедине, чтобы поговорить со мной об этом. Мне вечно кажется, что по вечерам он особенно тщательно закрывает дверь в нашу комнату, проверяя пружину в дверной ручке. «Сейчас повернется и все мне выскажет». Но он ничего не говорит; я поняла, что он всегда так закрывает дверь просто потому, что привык все делать тщательно.
Два дня назад Микеле позвонил мне на работу, и я тут же испугалась, что он почему-то вернулся домой и нашел тетрадь. Леденея, я взяла трубку, чтобы ответить.
– Послушай, я должен тебе кое-что сказать… – начал он.
В течении нескольких секунд я поспешно спрашивала себя, отстаивать ли свое право иметь столько тетрадей, сколько пожелаю, и писать там то, что мне заблагорассудится, или же взмолиться: «Микеле, пойми меня, знаю, я поступила дурно…»
Но он просто хотел узнать, не забыл ли Риккардо заплатить университетские взносы, потому что в этот день истекал срок оплаты.
В чера вечером, сразу после ужина, я сказала Мирелле, что мне не по душе ее привычка закрывать на ключ ящик своего стола. В ее ответе прозвучало удивление: она ведь уже много лет привыкла так делать. Я возразила, что как раз много лет и не одобряю. Мирелла оживленно ответила, что она так много учится именно потому, что хочет начать работать, стать независимой и уйти из дома, едва станет совершеннолетней: тогда она сможет запирать какие угодно ящики и никого при этом не злить. И добавила, что хранит в этом ящике свой дневник, вот почему он на замке, да и вообще, Риккардо тоже свой запирает, потому что кладет туда все письма, которые ему пишут девушки. Я ответила, что в таком случае и нам с Микеле полагается право иметь ящик, который запирается на ключ.
– Так ведь он у нас есть, – сказал Микеле. – Это ящик, в котором мы деньги храним.
Я настаивала, что хотела бы иметь свой собственный; а он, улыбаясь, спросил меня:
– Что ты с ним будешь делать?
– Ну, не знаю, буду хранить там мои личные бумаги, – ответила я, – кое-что на память. А может, даже настоящий дневник, как Мирелла.
Тут уж все, включая Микеле, засмеялись над мыслью о том, что я могу вести дневник.
– И что же ты бы хотела там писать, мам? – сказал Микеле.
Мирелла, позабыв о своей обиде, смеялась вместе с ним. Я продолжала рассуждать, не обращая внимания на их смешки. Тогда Риккардо встал с серьезным видом и подошел ко мне.
– Мама права, – со значением проговорил он, – она тоже имеет право вести дневник, как Мирелла, секретный дневник, возможно любовный. Признаюсь вам, что я уже некоторое время испытываю подозрение, что у нее есть какой-то тайный поклонник.
Он изображал глубокую серьезность, морщил лоб, и Микеле, подыгрывая, принял задумчивый вид и сказал, что и правда, мама в самом деле на себя не похожа, надо бы с ней побдительнее. Потом все снова рассмеялись, громко рассмеялись, и, собравшись вокруг, обняли меня, и Мирелла тоже. Риккардо, коснувшись пальцами моего подбородка, нежно спросил: «Что ты хочешь писать в дневнике, скажи?» Внезапно я расплакалась – не понимала, что со мной, только что я очень устала. Видя мои слезы, Риккардо побледнел, сжал меня в объятиях и сказал: «Да я же шутил, мамулечка, ты разве не понимаешь, что я шутил? Прости меня…» Потом повернулся к сестре и сказал ей, что из-за нее вечно такое происходит. Мирелла вышла из столовой, хлопнув за собой дверью.
Чуть позже Риккардо тоже ушел спать, и мы остались одни, Микеле и я. Микеле ласково заговорил со мной. Он сказал, что хорошо понимает мой всплеск материнской ревности, но мне пора привыкнуть к тому, что в Мирелле нужно видеть девушку, женщину. Я пыталась объяснить, что дело вовсе не в этом, а он продолжал: «Ей девятнадцать лет, вполне естественно, что у нее уже есть что-то – какое-то ощущение, чувство, – которое она не хочет поверять домашним. В общем, ее маленький секрет». «А как же мы? – ответила я, – разве мы не вправе тоже иметь свои секреты?» «О, дорогая моя, – сказал он, – какие у нас могут оставаться секреты, в нашем-то возрасте?» Произнеси он эти слова дерзким, шутливым тоном, я бы заспорила; но в его голосе звучала такая печаль, что я побледнела. Огляделась, чтобы убедиться, что дети ушли спать и тоже могут поверить, будто то мгновение слабости было из-за материнской ревности. «Ты бледная, мам, – проговорил Микеле, – ты слишком сильно устаешь, слишком много работаешь, сейчас налью тебе коньяка». Я выпалила, что не хочу. Он настаивал. «Спасибо, – сказала я, – я не хочу ничего пить, все уже прошло. Ты прав, наверное, я немного устала, но уже в полном порядке». Я улыбалась, обнимая его, чтобы успокоить. «Вечно ты так: мгновенно приходишь в себя, – нежно откликнулся Микеле. – Что ж, значит, никакого коньяка». Я в растерянности отвела взгляд. В шкафу, рядом с бутылкой коньяка, в старой коробке из-под печенья я спрятала тетрадь.
Два дня назад было Рождество. Вечером в сочельник Риккардо и Мирелла были приглашены на бал домой к нашим старым друзьям, семье Капрелли, которые по этому случаю собирались вывести свою доченьку в свет. Это приглашение дети приняли с радостью, потому что Капрелли – очень обеспеченная семья и приемы у них проходят на широкую ногу и с хорошим вкусом. Я тоже радовалась, потому что могла теперь пообедать наедине с Микеле, как когда мы только-только поженились. Мирелла была счастлива, что снова наденет свое вечернее платье, впервые выгулянное на прошлый карнавал, а Микеле собирался одолжить Риккардо свой смокинг – он уже делал так в прошлом году. В преддверии этого вечера я купила Мирелле шарф из вуали, усеянной золотыми блестками, а Риккардо – вечернюю рубашку, такую, как сейчас носят, с мягким воротничком. После обеда дома царила радостная атмосфера, поскольку все четверо из нас были уверены, что прекрасно проведут вечер. Мирелла в платье выглядела исключительно грациозно: ожидание скорого веселья согнало у нее с лица то вечно слегка хмурое и чуть строптивое выражение, которое ей обычно свойственно. Когда она вошла в столовую и, желая дать нам полюбоваться своим широким платьем, с легкостью сделала несколько оборотов вокруг себя, пряча лицо за шарфом в непривычно робком жесте, у ее отца и брата вырвались восхищенные возгласы, словно они были потрясены, узнав в дочери и сестре столь привлекательную девушку. Я тоже улыбалась, даже чувствовала гордость и чуть не сказала ей, что такой и хотела бы ее видеть – радостной, изящной, как и положено девушке в двадцать лет. Потом подумала, что, наверное, она всегда так и выглядит в глазах других людей – совсем не такой, какой ее знаем мы. И, обеспокоенно спрашивая себя, не притворство ли, не обман ли одно из этих ее обличий, поняла: это не она другая, просто различаются те роли, которые ей приходится исполнять дома и вне его пределов. Нам отведена самая неблагодарная.
Риккардо тут же пошел наряжаться, воодушевленный обликом сестры. Через несколько минут я услышала, как он зовет меня из комнаты. По тону его голоса я сразу догадалась, что случилось. Признаюсь, я беспокоилась уже много дней, но только его оклик в тот самый момент – «Мама!» – вынудил признать, что этого-то я и боялась. Смокинг Микеле стал ему узок, рукава слишком коротки. Стоя посреди комнаты, он предстал передо мной в ужасе собственного разочарования. Костюм уже был ему впритык в прошлом году; мы тогда посмеялись, что ему придется воздержаться от объятий с девушками, чтобы не почувствовать, как костюм расходится на спине, а рукава лопаются. Но Риккардо с тех пор возмужал, а может, и вытянулся тоже. Он смотрел на меня в надежде, что с моим появлением все чудесным образом разрешится, как в детстве. Я бы тоже этого хотела. Я подумала было, что если сказать: «Сидит отлично», он мне поверит. Но все же произнесла: «Так не годится». И сразу же подошла к нему, ощупывая рукава, грудь, выдумывая молниеносную подгонку, которую я, однако, не смогла бы претворить в жизнь. Риккардо следил за моими руками тревожным взглядом, надеясь на благосклонный диагноз. Я же c упавшим сердцем повторила: «Здесь ничего не поделаешь».
Мы вернулись в столовую вместе. У Риккардо горели уши и побледнело лицо. «Никакого бала», – провозгласил он со злобой в голосе. Он смотрел на сестру и готов был сорвать с нее платье, его взгляд походил на укус. Мирелла, опасаясь, что даже бунт не поможет ей избежать этой беды, неуверенно спросила: «Почему?» Ее брат показал, что не может застегнуть пиджак, а из рукавов смехотворно торчат манжеты новой рубашки. «У папы плечи узкие», – грубо сказал он.
Немедленно был составлен перечень родственников и друзей, которые могли бы одолжить нам смокинг. Я поняла, что уже бессознательно сделала это двумя днями раньше и пришла к выводу, что почти у всех, кого мы знаем, больше нет смокинга. С каплей надежды в душе мы набрали номер одного из двоюродных братьев, но ему в тот вечер смокинг нужен был самому. Мы мысленно взвесили и сняли мерку с некоторых друзей и покачали головой. Еще один родственник, услышав вопрос по телефону, ответил, почти удивленный такой просьбой: «Смокинг? Нет, у меня его нет, к чему он мне?» Риккардо, вешая трубку, сказал с нервным смехом: «Мы знаем только бедных людей». А Микеле отозвался: «Таких, как мы». Тогда Риккардо предложил под видом шутки: «Может, можно взять его напрокат? Как артисты массовки». Микеле сказал: «Еще чего не хватало». Я чувствовала, что он думает о своем фраке, о тайте [2], который надевал в день нашей свадьбы: оба они висели в шкафу под белой простыней. Думал он, конечно, и о черно-синих мундирах своего отца. «Еще чего не хватало», – сурово повторил он. Я прекрасно понимала, что заставляет Микеле так говорить; я тоже помнила о многих вещах из прошлого, с которыми трудно расставаться, и все же считала, что мне стоит похвалить идею Риккардо, сказать, что смокинг можно взять напрокат. Я чувствовала, мой сын ждет, что я это скажу, и хотела дать ему эту помощь, – однако, сжавшись от какой-то необъяснимой неуверенности, промолчала. Мирелла тем временем не сводила с меня глаз, и я решительно произнесла: «Мирелла пойдет одна». Микеле хотел ответить; я же продолжила, ни на кого не глядя: «Пора начать принимать новые обстоятельства; например, отсутствие смокинга и поездку девушки на бал в одиночестве, как не могла бы поехать я в свое время. Во всем есть свои преимущества. Ты ее проводишь, Микеле. Потом вернешься сюда. Мы хорошо проведем время втроем. Риккардо, не расстраивайся».
Риккардо ничего не говорил. Мирелла легонько обняла меня, а затем, не зная, прощаться ли с братом, вышла из комнаты походкой, которая задумывалась как осторожная, но из-за шороха платья приобрела дерзкий оттенок. Я надеялась, что до того, как раздастся звук закрывающейся двери, действительно случится чудо и я смогу помчаться к Риккардо, смеясь, словно все это время ломала комедию. Я представляла, как достаю из шкафа новый смокинг, воображала его лацканы из сияющего атласа. Когда дверь закрылась, Риккардо чуть нахмурил лоб, а я повторила: «Не расстраивайся».
Я говорила эти слова со смирением в голосе, словно была в чем-то виновата перед ним, и именно этому тону я же противилась внутри себя. Я хотела бы пообещать Риккардо, что куплю ему смокинг в рассрочку, как вечернее платье Миреллы; но мужской костюм постоянно дорожает, и к тому же мужчине нет нужды искать себе мужа. Так что приходилось признать, что мы не можем отягощать наш бюджет столь легкомысленной тратой. Я вспомнила, как Мирелла и Риккардо малышами просили слишком дорогие игрушки; я отвечала, что у банка больше нет денег, они верили и покорялись этой непреодолимой трудности. Но теперь я уже не могла прибегнуть к подобным уловкам.
Когда Микеле вернулся и мы сели за стол, мне показалось, что Риккардо смотрит на отца не так, как обычно, словно измеряя его. Это был непривычно вкусный ужин, но ели мы тем не менее неохотно. Я купила курагу, которая так нравится Микеле, и выложила ее на стол – но он даже не обратил на нее внимания. Темная и сморщенная, она распространяла вокруг себя ощущение печали и нищеты.
О проекте
О подписке
Другие проекты