Я выглядываю в окно и вижу хвост нашего поезда, я смотрю, как кидает на скорости последний вагон, и такое чувство пронизывает меня всего, будто мне удалось невозможное – анонимно войти в свое далекое вчера и ради будущего совершить там некий давно чаемый поступок: быть может, позвонить в чью-то дверь, а может (всего-то!), бесшумно повернуть ключ в своей, однако что там, за той дверью, кто ждет меня, не дано мне знать… Нина? Разве она не была для меня всегда в Past Perfect. Мы ведь и сошлись с ней на курсе благодаря прошедшему английскому: помогала мне на зачете, переводила этюд Monster or fish. Когда я сдал зачет, я из Новогрудского в монстроподобного Фишмана превратился. А что, разве Нанка не в прошлом?..
Теплый южный ветерок ласкает лицо. Я выкуриваю еще одну сигарету и, когда в тамбур входят шумные курильщики с бутылками пива в руках, возвращаюсь назад.
У окна, прямо напротив нашего купе, кто-то беспощадно бранит Аяза Муталибова, обвиняя экс-президента во всех бедах Карабахской войны.
Я оставляю дверь купе приоткрытой. Внимательно прислушиваюсь, мысленно упражняясь в переводе, однако слова теперь все чаще повторяются и переводить становится неинтересно. А меж тем вокруг оратора собирается могучая кучка. Он говорит о применении химического оружия против защитников Шуши, о переходе границы и захвате новых сел, о митингах в Баку… Молодые с полотенцами на шее, с мыльницами и зубными щетками в руках записываются в добровольцы по дороге в туалет.
Попутчик мой внизу тихо посмеивается: «Э-э-э, тоже мне аскеры… спецназ… Скоро "сурики" до Баку дойдут».
Он опять собирается есть и опять приглашает меня к себе в гости:
– Ай, киши, иди-давай-слезай, посидим-поговорим-покушаем…
Я сдался, потому что уже давно не ел настоящего пендира с зеленью и лавашем, а совсем не из-за голода. Я могу еще сутки продержаться. Московская школа.
Прошли Хачмас.
В поезде становилось невыносимо жарко.
Читать французский детектив больше не хотелось. Это, наверное, потому, что с каждым часом все ярче и ярче светило солнце, каменистей становился пейзаж. Потрескавшаяся, рассеченная земля, местами залитая нефтью, старые поржавелые, но еще согласно кивающие птичьими головами нефтекачалки, реденький низкорослый кустарник, кучки овец, меланхолично пощипывающих траву, чабан в пиджаке покроя тридцатых и большой мятой кепке – все, все говорило о том, что мало уже осталось, подъезжаем, скоро Сабунчинский вокзал.
Уже в Дивичах попутчик мой начал суетиться, готовиться к выходу, считать, не оставил ли чего.
Как ни странно, в Сумгаите его никто не встречал. Он нанял носильщика на платформе, а я помог ему вынести из вагона велосипед и ковры, на которых пролежал двое суток, и, хоть имени его не запомнил, прощаясь, от всей души пожелал удачи.
Мальчишка тоже помахал мне рукой с классически провинциальной, узенькой и короткой платформы. (За реденькой пыльной листвой угадывалась площадь, посреди которой, в центре круга, обязательно должен был стоять гипсовый Вовочка, похожий на местного Мамая и в то же время сохранявший сходство со своими многочисленными, не так давно еще всесоюзными близнецами с кепкой в яростном кулаке.)
Около часа я находился в купе один. Если бы мне взбрело в голову когда-нибудь в какой-нибудь вещице попробовать отразить это вдруг опустевшее купе и эту мою нечаянную тихую радость, начал бы я не со своих чемодана и сумки или поднятых наверх матрасов, а с сигаретной пачки, забитой скорлупой. Низкий по чину и никому не принадлежащий американский верблюд дотянул-таки до места назначения и теперь единственный напоминал мне о сгинувших персонажах. (Понимаю теперь детективов, начинавших свои расследования с помойных ведер.) Я бы еще налепил на пачку розовый расплющенный шарик жвачки с отпечатком большого пальца мальчишки, тем самым как бы намекая, что материя не может до конца истончиться и улетучиться, жизнь и поступки персонажей длятся в ином измерении, уже без автора, готового ради них и раздвоиться, и раствориться… Однако и жизнь, и мальчишка хитрее оказались: дочитывая эссе Нины, я опустил ногу, до того удобно упиравшуюся коленом в край столика, и, конечно же, спустя минуту обнаружил на колене прилипшую к джинсам розовую жвачку.
От Гюздека до Баладжар ворочал в голове последний абзац эссе: «Нет, не случайно вперед на века видевшие боги Эллады ослепили великого певца. Но люди не поняли богов. Люди с чрезвычайным прилежанием записали песни Гомера. И с тех пор нам все скучнее и скучнее становится долгий перечень кораблей. Но ведь всегда найдется кто-то один, кто, прочитав строку, закроет глаза и непроизвольным движением губ воскресит слово, хотя бы для себя одного».
Я курил. Стряхивал пепел в пачку «Кэмел», забитую яичной скорлупой, и смотрел на море. На наше море – седое, суровое, взлохмаченное у берегов. Хазарское. Хвалынское. Каспийское… Волны набегали на берег, чернили его и отступали.
Глядя на море в просветах между дачными домами с плоскими крышами, на это «нынче ветрено и волны с перехлестом», я понял, почему за семь лет так и не привык к тому, что бульвары могут быть не только приморскими.
Было хорошо и как-то немного грустно в эти минуты, наверное, потому что один, потому что легко и, как оказалось, быстро доехал, потому что отпуск мой только-только начинается…
Проводник попросил меня не курить в купе.
Я пообещал затушить сигарету, но продолжал курить. Он мне уже не казался таким уж смелым, этот русский проводник. И на деда из рассказа Арамыча он никогда не будет похож, да и на роль Постума не годится. Подумаешь, русский, что с того, тем более что вот уже видна белая балюстрада бакинской платформы и поезд совсем замедлил ход.
Мама за год совершенно не изменилась. Это порадовало меня. Сам я в отличие от нее и отца сильно сдал за последнее время. А еще двое суток дороги… трехдневная щетина… об остальном так просто вспоминать не хотелось.
Конечно, мама расплакалась. Придя в себя, вытерла на моей щеке след от губной помады, и мы не спеша двинулись вместе с толпой по длинной платформе к новой площади.
Мама норовит взять у меня из рук сумку. Естественно, я сопротивляюсь.
Все-таки насколько же тверже и суше бакинский воздух. Нет, он не льется в легкие сам по себе, как московский. И может быть, поэтому люди мне показались тут чуть поплотнее, чуть поконкретнее, что ли… Да. Точно. Люди тут, прямо скажем, над землею не парят. Ну и хорошо, вот и заживу настоящей, а не книжной жизнью.
Через несколько минут мы уже выходили на привокзальный круг, забитый сигналящими автомобилями.
– Уже, так быстро?.. – Старик протянул мне руку, темную, как у мулата: – Заур. – Моей руки не отпускает. – Просто Заур. – Потягивает носом, будто обнюхивает меня, и маме подмигивает.
А она ему:
– Ой, Заур-муаллим, Заур-муаллим!..
– Значит, это твой сын, Ольга-ханум?
Мама гладит меня по лысеющей голове. Все чувства напоказ. Ну как мне было не огрызнуться.
На шаг отхожу от мамы и говорю:
– Значит, так!.. А что?
– Да нет, ничего, – смотрит на меня вприщур и улыбается плотно сжатыми губами, как Ирана мне улыбалась у высотки.
Телохранитель с поломанными борцовскими ушами и боксерскими надбровными дугами, очень спокойный и совсем не страшный – как булыжник на мостовой, пока он лежит и еще никому не пригодился в драке, – открывает багажник девятисотого «Сааба» с затемненными стеклами, укладывает мой чемодан с сумкой.
Он на первой скорости с прокрутом взял и, до конца всю не выжав, уже на вторую и на третью… Притормозил, подрезал такси и понесся в потоке так, что нас с мамой вдавило в сиденья.
Я думал, мы по Бакиханова поедем, мимо площади Фонтанов, Джуд-мэйлеси еврейской улицы, но Заур-муаллим выбрал другую дорогу. «Так же покороче будет, а?» Я не возражал. Только подумал: «А куда это тебе так торопиться? Ведь ты же пенсионер».
Всю дорогу старик расспрашивал меня о Москве. Интересовался буквально всем.
– Говорят, там жизнь дорогая?
– А что, была дешевая? – Тоже мне, бедняк нашелся, дороговизны он испугался. Нет, это он ради приличия, ради нас с мамой, бывшего замминистра дороговизна не должна пугать.
Пусть, пусть он мою жизнь примеряет, разве я не примериваю чужие? Вот только гимна пустых кишок заместителю министра, да еще торговли, все равно не услыхать.
– А как там к нам относятся?
Захотелось съехидничать, сказать: «К "нам" – не знаю, а к "вам"…» Но я вовремя осекся.
Говорю:
– Конечно, раньше Москва была проармянски настроена, но теперь, после Ходжалы…
– Да, – сказал бывший замминистра торговли. – И дальше мы уже молчали.
Через приоткрытое стекло до меня долетал запах гнилых овощей и прошлогодних фруктов, самоварного дыма (только что проехали мимо чайханы), сыра, свежей зелени, мяса, мочи и пота, запах французских духов и кислого молока, животной крови, керосина, горячего тандыр-чурека, американского табака, женских эссенций и еще бог знает чего… Острые запахи эти, соединяясь в незримое, густое, весь город обволакивающее облако, насаженное на минареты, нефтяные и телевизионные вышки, – щедро, без обмана подогревались лучами весеннего солнца и рождали во мне такую неизбывную тоску по прошлому, что я, уже не обращая ни на что внимания, провалился в мягкие велюровые сиденья и ушел в себя.
Вот этой самой дорогой (сейчас, сейчас – только повернем мимо Нового базара) я возвращался домой по вечерам из техникума, а теперь еще один поворот – и мы проедем по Кубинке. Здесь, рядом с типографией «Нина», где большевистскую «Искру» печатали, вдавлен в асфальт обломок металлической расчески. В прошлом году, когда я приезжал, он был уже едва-едва заметен. А сейчас? Интересно, в какой по счету «культурный слой» он попадет года через три, а через три века?.. А что будет со мной – так и буду между двумя городами болтаться, как?.. Но, с другой стороны, для меня мой Баку нигде больше так не Баку, как в чужой, не принимающей меня Москве, и Москва нигде так больше не Москва, как в Баку, который, если честно, и не мой уже давно.
О проекте
О подписке
Другие проекты
