Когда вещи были внесены, земляк мой наконец перевел дыхание, утер пот и принялся обживать пространство.
Все багажные места внизу и вверху были заняты его скарбом: коробками, сумками, чемоданами, велосипедом, тюками…
Узнав (очень осторожно, подозреваю, из-за цвета моих волос – на нашем юге внимание к волосам всегда было как у Гиммлера к форме черепов), что я не русский, он сказал:
– Это хорошо. А то все наши беды от этих русских. – И сразу, без перехода, будто я с ним уже согласился и вообще на короткой ноге, попросил меня подложить под себя вот этот и этот ковер.
Потом добавил:
– Если таможня спросит тебя, скажи – да, это твои.
Вообще-то мне было наплевать и на него, и на таможню. Я согласился. Правда, соглашаясь, все-таки еще и еще раз пожалел, что не достал билет на самолет. Конечно, дорого, что и говорить, но ведь всегда все быстро, все чисто, все так четко. Совсем другие люди тебя окружают, и совсем другой подход. Аttention, please. Flight number… for Baku – final call. All passengers are kindly reguested to proceed to the gate number two. Thank you[15]. И через каких-нибудь три часа – there we are. There is no place like home. А потом опять – attention please… Thank you…[16]
Мы познакомились.
Я не сторонник дорожного панибратства и тут же забыл его имя. Когда человек без имени, его легче забыть, скинуть прямо на вокзале, а не таскать с собою еще несколько дней. Вот почему я не люблю «Крейцерову сонату», не верю в стук ее колес, в железнодорожную правду третьего класса. Хотя, кто знает, очень может быть, прав граф Толстой, слушал же я «Ну-с, так мы и жили» Арамыча, почти сидя на чемоданах, правда, вместо «чая, как пиво» я потягивал недурственно заваренный мате, и еще неизвестно, как бы, например, я себя повел, окажись моей попутчицей Татьяна, – ведь очень может статься, переплюнул бы самого лейтенанта Шмидта.
Моим третьим попутчиком оказался простуженный чеченец (мне всегда казалось, что чеченцы никогда не болеют) лет сорока, с траурной небритостью, как у Ясира Арафата. Появился он уже после того, как поезд наш прошел ближнее Подмосковье. По абсолютно не домашнему выражению его лица и блатному жаргону нетрудно было угадать в нем человека с лихим криминальным прошлым, а может быть, даже и настоящим. Но, как это ни удивительно, горец своей простотой расположил нас к себе. Он даже пробовал шутить с ребенком – мальчишкой вредным и до крайности избалованным.
Чубатый проводник покидал нам на полки прелое, пахнущее дустом белье. Когда он вышел, толстяк как бы между прочим заметил: «У этих русских все не как у людей: белье мокрое, туалеты платные…» И заискивающе поглядел на чеченца. Я понял, что сейчас сморкающийся чеченец для него все равно что для верблюда горизонт. А еще подумал: быть может, это его заискивание, суетливость, бегающий взгляд – просто отголосок сумгаитской резни. Наверняка же он, если даже и не участвовал, то все видел, а если верить Арамычу, страх не умирает, он отступает внутрь тела и продолжает существовать в подсознании. Но тогда зачем ему было говорить мне, что он из Сумгаита? Я же не спрашивал его. Хотел на меня страху нагнать? А может, таким образом показал, что к резне не имеет никакого отношения, но тут появился горец, очень похожий на тех, что… и он на всякий случай переориентировался?..
А горец повел себя неожиданно спокойно, у него было целых два носовых платка, причем оба задействованы, и он не думал самоутверждаться, хотя и говорил на лагерном жаргоне. Он закрыл дверь. (Я тут же отразился в зеркале эдаким московским Дон Кихотом.) Он разделся. Он аккуратно, очень аккуратно повесил брюки и рубашку на вешалку. Покачиваясь в такт поезду, облачился в шуршащий адидасовский костюм и залез на верхнюю полку с такой решительностью, будто намеревался проспать всю дорогу до Грозного беспробудным сном. Я посидел немного у окна, вышел покурить, вернулся, достал из сумки детективы Сименона. Документы положил под подушку – сказала же Таня: «Это очень важные документы, и попрошу – лично в руки Иране».
Сумгаитец расправлялся в одиночку с курицей куриц. Предлагал мне слезть и принять участие в трапезе: «Ащи, ладно, да, иди сюда, – говорил он, похрустывая хрящом. – Поешь как человек, да! Что, спасибо? Потом спасибо будешь говорить».
Я отнекивался, хотя давно уже проголодался да и в дорогу приготовить поесть из-за Арамыча так и не успел. Нет, я уж лучше буду лежать на коврах, сладко вытянувшись, расслабившись до самой последней мышцы, чем выслушивать за куриный окорочок обычную в таких случаях дорожную белиберду, сочувственно кивать, подыгрывая псевдооткровениям попутчика. Ничего, за двое суток с голоду не помру. Не в первый раз. Да, точно, Новогрудский.
После сессии, после всех этих книг-кирпичей по античке, литературоведению, языкознанию, теории творчества, от которых голова целый месяц шла кругом, я даже Сименона сначала читал так, будто мне завтра предстояло сдавать экзамен по его творчеству, но вскоре я отключился, заснул, а под утро мне снился сон.
Под утро…
…наш дом, наш двор, наше парадное. Все соседи собрались на площадке третьего этажа, а с четвертого – капает и капает желтая вода (по ощущению во сне: вода – время). Высоченные стены разодеты рисунками в стиле Одилона Редона, только на бакинский лад: изрытое лунными кратерами, нефтяными вышками истыканное полушарие Земли, прямо над ним гофрированный полуокат купола мечети с орешком (фындыхом) сверху, дальше наклоненная арка, еще одна и еще, два минарета, один оплавлен почти до половины, другой стоит искривленно-упругий, изрыгает огонь, по нему надпись на азербайджанском – латинским шрифтом (о, какое это наслаждение – читать во сне!), – гласит: «Сэндэн чох, о билир»[17]; по контуру полушария, к минаретам, изгибаясь змеею, течет крепостная стена старого города, и вдоль нее фонари, фонари, фонари с треугольниками света, над всем этим мироваревом в небо брошен глаз, ресницы точно лапки жуков, глаз пульсирует, искрится… По ступенькам, залитым водой, под средневековую музыку (на аутентичных инструментах), очень похожую на «Мой конец – мое начало» Гийома Машо, идет, спускается медленно вдвое увеличенная сном Ирана. Пар от горячей воды раскручивается под ее ногами. Пышная полушаровидная грудь с твердыми сосками прикрыта голубым средневековым газом. Я стою рядом с мамой совершенно голый, но в черепаховых очках, и факту этому никто особо не удивляется, даже мама. На груди у меня вместо крестика справка о том, что я нахожусь в очередном отпуске с 21.05.92 по 11.06.92 (тогда как на самом деле по 18). Справка тяжелая, словно камень… Неожиданно в нашу дворовую компанию втирается попутчик из Сумгаита, бросает под ноги Иране ковер (во сне ковер один, но очень длинный, как в райкомовских коридорах в совдеповские времена) и раскатывает, раскатывает его под Иранины шаги. Когда ковер полностью раскрылся, Ирана отлепила меня от соседей, я передал ей бандероль, она сняла с меня очки, бросила на пол (движение, каким разбивают только что выпитую рюмку), после чего мы сплелись с ней на глазах у всех, у мамы… Нина откуда-то издалека, похоже из Москвы, кричала: «Open the door»[18]. А Ирана, обезображенная оргазмом, крепко держа меня ногами, нашептывала то, что я прочел на минарете. Попутчик из Сумгаита, нарезая круги на велосипеде, считал прямо в ухо: «Бир, ики, уч… беш… он…» Я торопил, я подгонял поезд, а он и без того несся, нагоняя упущенные в начале пути часы!.. При счете шестнадцать я разрядился, и вдруг на моих глазах – о ужас! – Ирана превращается в Хашима с лицом веласкесовского карлика. Я корю себя, что не различил вовремя этой подмены, но потом вдруг вспоминаю: это же все во сне.
Проснувшись окончательно и беспокоясь, не озвучил ли я свое жертвоприношение (еще не уверен в его свершении), из-за чего кто-то из попутчиков мог проникнуть в тайну сна, проверяю рукой под одеялом. Конечно же да. Свершилось… А трусы запасные я не взял. Но даже если бы и взял, вставать сейчас, доставать сумку, идти через весь вагон в туалет, скрывая истинную причину пробуждения, а там, в туалете, полная антисанитария и так качает – попробуй на одной ноге удержись. Нет, не хочу…
Внизу мальчик, отгороженный от сквозившего окна отцовским пиджаком, что-то бельмекал во сне и чмокал губами.
На полу, как две причаленные баржи, покачивались растоптанные ботинки широколапого чеченца. Сам их обладатель спал на спине с широко открытым ртом, что придавало его хищно-птичьему профилю крайне удивленное выражение.
За окном, отражаясь в зеркале на двери, темной воющей стрелой пролетал встречный поезд из далекого арифметического детства, напоминая о так и не решенной когда-то задачке.
Голубоватая вспышка света выменяла на мгновение у сонно пошатывающегося прямоугольника зеркала край багажной полки, полукруг колеса, спицы, педаль и часть цепи.
С требовательностью будильника, заведенного на шесть утра, зазвонила в стакане чайная ложечка.
Затем поезд остановился на какой-то тусклой станции и какие-то фиктивные голоса, весом с комариное «зу-зу», эффективно простучали нас молотками, слили воду, после чего мы опять тронулись из тусклого света в темноту.
Поезд быстро укачал меня, и я опять уснул.
Спал я не раздеваясь, поэтому, как только проснулся, первым моим желанием было проверить, не сломал ли я случайно очки. Проснувшись убежденным, что очки сломались, я с облегчением вздохнул, когда вспомнил, что забыл их взять с собой. Не знаю почему, но неповрежденность этих черепаховых очков показалась мне очень важной и в значительной мере символичной: ведь я же еще ночью от невидимого творца лабиринта откупился жертвоприношением.
Изменилось к лучшему мое настроение, хотя после таких снов вместо чувства освобождения меня мучают головные боли.
Всю первую половину дня провалялся на верхней полке. Спал. Читал. Смотрел подолгу на реденькие бледно-зеленые леса и лесопосадки, безымянные долины, на самое прекрасное из того, что только может пожелать себе пассажир в узеньком формате верхней части окна, – бело-голубое небо над черными рыхлыми пашнями, такое чистое и высокое, далекое от всего, и влажную радугу, недобирающую пару цветов спектра.
Через некоторое время глаза мои устают от бесконечного мелькания столбов, бросающих в пыльное окно одно и то же вертикальное «Я есмь… есмь… есмь».
Переворачиваюсь на спину, беру детектив Сименона и, сам того не желая, начинаю прислушиваться к разговору своих попутчиков, начатому с растущего турецкого влияния на Кавказе.
– …потому что мы, когда к нам деньги приходят, – чеченец откашлялся, – калашников покупаем и четыре рожка, а вы дома себе строите. Ковры-хрусталь везете. Если землю свою защитить не можете, зачем вам золото? Коровы, рабы? Турки вам не помогут. Смотри, брат, у нас такой вот шкет, – чеченец показал на сумгаитского мальца, пальцами тянущего розовую жвачку и после подбирающего ее ртом, как спагетину, – за минуту автомат и разберет, и соберет. У меня брата сын, – он показал рукой рост племянника, – с собакой двоих рабов пасет.
– А Сальянские казармы?.. – осторожно заметил торговец. – Мы разве русским тогда себя не показали?
Чеченец отмахнулся от героических казарм:
– Их гнуть надо – и днем и ночью, а вы им деньги платите за боевые вылеты.
Я слез вниз покурить. Мне не хотелось присутствовать при этом споре.
В коридоре пахло углем. Кроме чубатого проводника, медленно идущего мне навстречу, и старика, дремлющего на откидном стульчике, ни души. Хорошее время, напоминает тихий час…
Я уступил дорогу проводнику, он нес в соседнее купе чай в стаканах с подстаканниками и недовольно посматривал на обмотанные вокруг металлических прутьев занавески. Постояв у окна, я двинулся в сторону туалета, благословляя случайное затишье и надеясь на одиночество в тамбуре, но через некоторое время ко мне присоединился чеченец.
– Из Москвы? – поинтересовался он, доставая сигареты. (Со мной чеченец говорил другим тоном и почти без акцента, не так, как с сумгаитцем, – видимо, он не смог определить, к какому сословию я принадлежу.)
– Да. Еду вот в Баку. Отдыхать. К родным… – Я закурил по новой: уходить сразу было неудобно.
– Нашел место, куда кости кинуть, – сказал он со средневековым простодушием. – Когда я простужен, у моих сигарет другой вкус…
– Я, когда простужен, вообще не курю. А вы куда? – Я решил, что с такими, как он, надо быть исключительно на «вы», этот прием всегда обеспечивает дистанцию, и спрашивать надо самые-самые элементарные вещи, просто для поддержания разговора.
Он сказал, что сопровождал брата, тот ездил в Москву решать «большой вопрос» – чеченской нефти. Посмотрел, произвело ли это впечатление на меня. Я всем видом показал – нет. Только учтиво закивал.
Тогда он продолжил:
– Мы ее все равно гоним, но она растекается по России. Генерал не знает, кто ему сколько бабок должен.
– Ну и как переговоры? – Когда он сказал «генерал», я действительно заинтересовался.
– Терки пустые. – И тут чеченец наглухо закрылся, ни о чем таком больше не говорил.
В какое же все-таки замечательное время мы живем, подумал я, вот со мной в купе едет брат эмиссара Дудаева в растоптанных ботинках, адидасовском костюме и делится сокровенным, судьбоносным на воровском жаргоне. А может, он приврал? Нет никакой чеченской нефти и его самого рядом с фонтанирующей скважиной? Нет рабов, нет калашникова?.. Хотя вряд ли. Разве год назад наш нынешний, тогда еще будущий, не советовался с народом (кучка романтиков, человек в сто: пересменка у Белого дома), ехать ему в Кремль или Руцкого послать. Нет, времена такие долго не протянутся, ну максимум год-два, и придет какой-нибудь Ашур-Бонапартик из госдепартамента, всех предавший и всех пересидевший. По хорошо известному уже сценарию откроют серый ассирийский сезон и с неукротимой энергией неофитов немедленно примутся затягивать одну на всех большую российскую гайку. А мы, цветные вкрапления на побережье тьмы, мы упадем духом и снова на четверть века припадем ухом к короткой радиоволне в жалкой кухонной попытке поймать, наконец, ускользающие позывные гимна Гречанинова. Права, конечно, прагматичная Людмила, охочая до непростых людей, – пользоваться надо этим временем, соки из него выжимать.
Утром, как Грозный миновали, пассажиры сразу успокоились и повеселели. Теперь громче шумели и куда чаще бегали в туалет дети.
Мой земляк, сумгаитец, вернувшись с сыном из вагона-ресторана и ковыряя в зубах спичкой, розовой на конце, самодовольно спросил:
– А где наш чечен?
Я ответил, что он уже сошел.
Мой попутчик лег, накрыл себя одеялом, двумя шумными подсосами прочистил дупло в зубе и только смежил веки, как тут же вскочил, словно ему ногой под зад дали, кинулся считать вещи, причем с той самой интонацией, какой считал мне в том моем сне.
– Бир, ики, уч… он алты… Где шестнадцать?! – орал он своему флегматичному мальчику. – Шестнадцать где?! Ай, чечен, чечен, сэнин вар ехывы мэн[19]… ай, чечен!
Я вспомнил, что под номером шестнадцать у сумгаитского предпринимателя, кажется, проходят ковры, на которых я возлежу, так сказать, о чем и сообщил ему.
Сумгаитец грянулся на полку, массируя сердце. На лбу его выступила испарина. Было ему крайне неудобно передо мной, потому, наверное, он и заговорил на азербайджанском, тем самым как бы с большей вероятностью ища у меня и поддержки, и сострадания.
– Сейчас, брат, у нас жить тяжело. Очень. Ты не знаешь, ты в Москве живешь. Счастливчик. – Он говорил медленно, на намеренно облегченном языке.
Я понимающе кивал, а он все говорил и говорил, чаще поглядывая в окно, чем на меня. Он рассказал немного про свою большую семью, старых родителей, непутевого брата, «фэрсиз», ушедшего на войну, не забыл и воровское правительство «подошв-сифэт», Верховный Совет, у которого мозги всегда в ботинках, а совесть в бумажниках.
Когда он умолк, я вышел в тамбур покурить. Мне хотелось побыть одному.
Если у попутчика моего жизнь такая, думал я, значит, и у мамы не легче. Живя в Москве, я многое забыл уже и на многое перестал обращать внимание, со многим смирился и, наоборот, не могу смириться с тем, с чем следовало бы. Я играю. Ставка – литература и все, что так или иначе связано с ней. Я живу отражениями отражений, тенями теней, чужими снами, испеченным по рецепту литературной энциклопедии светлым будущим… Я живу от одного недописанного рассказа до другого, который уже пишется на ходу – в метро, в кровати с Ниной – и повторит предыдущий слово в слово; мой набитый рукописями чемодан никому, кроме меня самого, не нужен, а ведь рано или поздно наступит момент, когда надо будет и о своей жизни призадуматься, и о жизни близких. Ну хорошо, кончу я институт, и что? Кому нужны корочки «литературного работника»? Надо уходить из компромиссной компрессорной. Куда?! В самом деле, не ковры же мне возить из Москвы в Баку. Нина – другое дело. Нина – москвичка. У Нины – богатый муж. Она может себе позволить равняться на Генри Миллера, Пола Боулза и часами объяснять по телефону, что Пригов, Гандлевский, Кибиров и в особенности Лева Рубинштейн – The best of… Another reality. Eternity clock[20].
Мелькали пронумерованные деревянные столбы, черные от старости. С другой стороны – цистерны «Пропан – сжиженный газ. С горки не спускать». Капусту вон посадили у самого полотна.
Где-то далеко, на вспучинах чеченской земли, расположилась освещенная столбами солнечного света краснокирпичная казачья станица, полуразрушенная с одного края. Пожилой станичник бодро крутит педали допотопного велосипеда. Отсюда мне виден крутой спуск – значит, скоро старый казак вступит в схватку с нашим поездом, но он, конечно, проиграет: поезд уже летит, номеров на столбах не разобрать, летит, нагоняет время. Ближе к железнодорожному полотну небольшое кладбище. Ограды могил окрашены в ядовитые цвета. Преобладает сине-голубой. (Звезды на памятниках иногда тоже сине-голубые.) Кладбище даже здесь, на просторе, выглядит тише и полей, и церквушки, и лесопосадок, и камыша… Кладбище… экологически чистое место.
Девяносто третий скорый после Ростова летит, как в военных или революционных фильмах (опаздывал на четыре часа, теперь уже на два).
О проекте
О подписке
Другие проекты
