В банке темного стекла
из-под импортного пива
роза красная цвела
гордо и неторопливо.
Исторический роман
сочинял я понемногу,
пробиваясь, как в туман,
от пролога к эпилогу.
Булат Окуджава
Взбаламученные временем картины прошлого всплывают в моей памяти. Давно как будто это было и забыто, но нет! Все живо в памяти.
Каждый, кого мы встретили в начале своей жизни, так и остается потом для нас воплощением доброты или жестокости, черствости или сентиментальности, чистоты или безнравственности. А если это еще было в дни войны…
Я спрашиваю себя: почему таким радостным в детстве видится мир? Да, дети не знают ничего. И при этом знают все! Они безошибочно чувствуют, хороший человек или плохой перед ними. Восприятие их полно забытой уже взрослыми остроты, прозрения.
Иначе чем объяснить, что я уже тогда обожала учительницу музыки Марию Филаретовну Верещагину, восхищалась ее мужем Федором Васильевичем (он вел у нас географию), побаивалась другого учителя – Якова Петровича Шорохова… Их разделяла странная, не понятная мне вражда. Но вот уже нет обоих.
Мы жили в Глазове, в деревянном доме с большой верандой. Весь город был застроен такими двухэтажными домами. Бревенчатые, крепко слаженные, они решительно обступали Сибирский тракт, по которому когда-то, до революции, через наш городок вели в Сибирь каторжников. В годы моего детства по тракту, мощенному осиновыми торцами, спешили по своим делам горожане, изредка проезжали машины, двигались туда-сюда повозки и телеги, запряженные лошадьми.
Мы, ребятишки, случалось, забирались на ходу в какую-нибудь телегу с сеном либо досками и ехали, пока не прогонит возница. Катились колеса по деревянной тряской дороге, и зубы в такт выбивали мелкую дробь. Если при этом говорить или кричать, то голос дрожит. Однако надо прыгать с телеги, иначе возница замахнется кнутом. Незло, конечно, но все же… страшно! Сердце дрожит и бьется. Еще бы: сначала бег за телегой, потом тайное вскарабкивание на нее, дробь зубов, наконец взмах кнута и соскакивание с телеги… Маленькое и отчаянное, самое трусливое и самое храброе на свете – детское сердце!
Зимой – другое дело, зимой – сани. Они низкие, и прыгать не надо. Кувырк – и там. Возница, сидящий впереди, – в тулупе, в зимней шапке да еще овчинный воротник закрывает голову, – ничего не слышит. И едешь, едешь, пока не надоест. А тогда переваливаешься из саней прямо на снежную дорогу. Но, увы, и страха уж нет.
На Сибирском тракте осенью и весной, как дожди зарядят, не разглядеть и торцов: густая жирная грязь покрывает город. Жители двигаются по тротуарам с осторожностью. Придешь в школу – сразу к бочке мыть галоши, ботинки; и с красными от холодной воды руками в класс. Учителя тут же вместе с учениками моют обувь.
Яков Петрович Шорохов – прямой, голос отрывистый – ходил без галош даже в самое осеннее ненастье, и черные нагуталиненные штиблеты его всегда блестели. Мы смотрели на него восхищенно, но остерегались.
Не боялся его только второгодник Вовка Кулаков. Он никого не боялся, этот наш Вовка-истязатель. Вовка привязывал мои косички к косичкам Милы Московкиной, случалось, и поколачивал нас. Но в знак особой симпатии он же чинил наши карандаши, а однажды где-то украл фарфоровую фигурку собаки и сунул ее мне. В мальчишеских стараниях доказать свою дружбу он как-то, отнимая у меня бритву, чтобы очинить для меня же карандаш, так порезал мне руку, что навсегда остался шрам.
Наша школа была двухэтажная, деревянная. Вверху классы, внизу зал, вернее, широченная низкая комната, где мы кувыркались на полу, прыгали через козлы, а после уроков по пятницам устраивали репетиции хора. Именно там стояло оно – таинственное и запретное пианино. Раз в неделю на репетиции хора приходила Мария Филаретовна, отпирала пианино, и мы пели «Розочку алую», «Однозвучно звенит колокольчик», «Москву майскую».
Она заставляла нас выводить трезвучия, петь гаммы. Голосок у меня был писклявый, тонкий, и пенье тоже ничтожное. Но на репетиции я ходила всегда. Мне нравились большие спокойные глаза Марии Филаретовны, гладкие, совсем без блеска черные волосы и грустное лицо. Мама и все наши знакомые стриглись коротко, а у Марии Филаретовны волосы разделены были на пробор и собраны сзади в гладкий пучок.
Ужасно хотелось потрогать клавиши – черно-матовые и беленькие, с желтизной. Но никто из нас не смел приближаться к пианино и уж тем более тыкать в клавиши пальцем. Мария Филаретовна говорила: «Пьеса для фортепиано», – и это звучало еще более певуче, чем «пианино».
Пианино я видела до того лишь в детском саду. Наша воспитательница Адель Юрьевна играла марши, вальсы, полечки. Чем-то она была похожа на Марию Филаретовну – такая же прямая, строгая и загадочная. У Адели Юрьевны нижняя часть лица всегда была закрыта плотным кружевным черным шарфом, конец которого перекинут через плечо. Потом мы узнали, что еще в Гражданскую войну, когда в нашем городе, за рекой, был Колчак, гимназистку Адель ранило – пуля прошла по щеке, задела подбородок, обезобразив лицо.
Иногда Мария Филаретовна и наш учитель географии Федор Васильевич вместе шли из школы: он – большой, полный, лысоватый, она – тоненькая, в черном платье. «Поповна», – говорила о ней бабушка.
Мы с подругой Милой Московкиной узнали, где они живут, и стали бегать под окна слушать музыку. Сквозь тюлевые занавеси и цветущую герань неслись звуки – бурные и порывистые, строгие и грустно-певучие. Мы стояли не дыша, пока кто-нибудь не обращал на нас внимания. Тогда мы делали вид, что рвем траву, или чертили что-нибудь мелом на тротуаре. А звуки лились и растворялись в воздухе, сливаясь с запахами черемухи, тополя, липы…
В тот последний год перед войной мой отец привез из Москвы патефон и пластинки, целый ящик пластинок! Патефон нам казался чудом, чудом света. Первым был, конечно, громкоговоритель – черная тарелка с коробочкой посередине. Совсем-совсем в детстве верилось, что в коробочке сидят маленькие человечки и говорят там разными голосами. Когда оттуда раздавались звуки музыки, я ломала голову: как могут поместиться там еще и музыкальные инструменты? Объяснения отца насчет физических законов были непонятны, и я подолгу сидела, уставившись в черный круг, и воображала сказочных дюймовочек, карликов и бог знает что еще.
Когда появился патефон, я стала выключать громкоговоритель и слушать пластинки: «Танго Парижа», арии из «Риголетто», из «Фауста», украинские народные песни. Это было замечательно, действительно чудо!
И все-таки это не могло идти в сравнение с тем, что неслось сквозь черемуховый, тополиный воздух со второго этажа того дома.
Помню, однажды я стояла там, слушала фор-те-пи-а-но, и кто-то тронул меня за плечо. Я испуганно оглянусь: старушка в темном, на морщинистом лице слезящиеся старческие глаза. «Пойдем в дом, голубушка, послушаешь там», – сказала она. Но я убежала, словно меня застали за чем-то нехорошим.
Ох уж эти детские страхи, детские переживания, то преувеличенные стократ, то сглаженные! И все-таки что может быть памятнее этих горьких и ярчайших ощущений!..
Помню пожар. Мне всего лет пять. Вечереет. Родители еще не вернулись. Я хочу зажечь лампу, большую керосиновую лампу-«молнию». Чиркаю спичкой – и непонятно как вспыхивает тюлевая занавеска. Пламя охватывает окно. От страха я бегу в другую комнату – и под кровать. Больше всего в этот момент боюсь не пожара (я не видела и не знаю, что это такое), а того, что сейчас придет отец и мне попадет. Отец действительно как раз возвращался с работы, увидел дым в окне, вбежал… Это спасло нас.
Помню первые похороны – соседской бабушки. И потом долго меня мучает сон, что ее закопали живую… Ах, как страшно ходить мимо кладбища!
Первого мая мы на спор перебирались по бревнышкам через Чепцу (тогда только начали строить мост). Сразу было страшно, а уж к середине реки – вода мутная, бурная – просто ужас! Ноги деревянные, и сердце застревает в горле, но не возвращаться же!.. За рекой на весенних залитых лугах по колено в ледяной воде собирали желтые кувшинки. Зато после – уважительные взгляды одноклассников.
А полоскать белье в проруби? А лизнуть языком железо зимой? А ехать на подножке поезда? До Балезино один всего перегон, но жуть: рука немеет, стискивая поручень, копоть паровозная в носу, в глазах, скрипит на зубах!..
Наконец, самое страшное – парашют.
В городе нашем на высоком берегу реки стояла церковь, рядом колокольня. На ней-то и устроили парашютную вышку. Затянули на мне ремни, подошла я к краю, слышу: «Твоя очередь, пошла!»
Этот маленький шаг, который надо было сделать от края колокольни, от колокола, что висел за спиной, тот последний шаг, за которым только воздух! И пусть тогда я не излечилась от страхов, но знала, что однажды я все же смогла сделать этот шаг!
Мария Филаретовна казалась мне существом необыкновенным, почти неземным. Сидеть рядом с нею и говорить, учиться у нее – это казалось немыслимой, невозможной, никогда не осуществимой мечтой до тех пор, пока…
Однако прежде надо рассказать о нашем доме, об отце, о матери, которая на исходе моего детства ушла из жизни, о Шороховых, что жили рядом.
У нас было две комнаты, кухня, чулан и балкон размером с целую комнату. Крашеные полы, окованный железом сундук в углу, старенький буфет, в котором подрагивала посуда, когда ступаешь на среднюю половицу, кровать с никелированными шарами и белым покрывалом. Над нею ветхий ковер. На кухне огромная печь. Каждое воскресенье помимо обычной готовки мама непременно что-нибудь еще пекла. Кажется, ни на каком электричестве или газе не могут получиться такие вкусные пироги, шаньги, рыбники, гусь в тесте, поросенок, не говоря уже про щи или борщ, которые если не из печи, так и никаких вовсе слов не заслуживают. Чулан был полон маленьких бочонков – с медом, маслом, соленьями и моченьями, четверти с молоком, обливные кринки со сметаной, в углу на крюке висела тушка барана или поросенка.
В базарный зимний день отец сажает меня на санки, и мы едем закупать продукты на неделю. Отец обычно строг, даже недоступен, но тут он веселый, быстрый и щедрый. На обратном пути я сижу в санках, обхватив руками бочонок, между кулями с мукой и крупой. Мука у нас хранится на балконе в огромном ларе. Муки требуется много – ведь хлеб мы печем сами, то мама, то бабушка (когда гостит у нас).
Все это обилие снеди, ее неповторимый довоенный вкус прочувствовала я в дни войны, когда приходилось есть «заваруху», «картофляники» из картофельных очисток и так называемый «суп с галушками», а на самом деле нечто, заправленное черной мукой.
Но это потом, а пока – 1940 год, и наш дом полон благодушия, гостеприимства, веселья. Отец директорствовал в педучилище. Был он в те времена красивый и грозный, деятельный и по-крестьянски практичный. Мама преподавала русский язык и литературу. Женственная, мягкая, она легко и смеялась и плакала.
Отца боялись, мне кажется, все ребята в нашем городе. Он мог и на улице дернуть баловника за вихры, узнать фамилию, отвести к родителям. Как-то мамины фильдекосовые чулки я изрезала на юбку для куклы. Отец отстегал меня ремешком, да так, что запомнилось навсегда. В те годы едва ли не все были сторонниками волевого воспитания. В доме строгий хозяин – отец, с ним не поспоришь. В школе – директор, при виде которого самый лихой хулиган прячет папироску.
По выходным дням к нам приходили гости. Взрослые веселились так, что я просыпалась в соседней комнате. Частыми участниками шумных, но трезвых застолий были наши соседи. Тот самый учитель физкультуры и военного дела, что умел пройти, не запачкав блестящих штиблет, по грязным улицам, Яков Петрович Шорохов, и его жена Татьяна Сергеевна, наша вожатая. Ее мы звали «товарищ Таня», а я даже просто Таня – уж очень она была маленькая, складная, живая, говорливая. Было ей в то время около тридцати лет, а я видела в ней свою подругу.
Помню, раз Шорохов играл в шахматы с моим отцом и на спор разорвал на мелкие клочки сторублевую бумажку. Это поразило мое воображение, но не прибавило к нему симпатии.
Мне казалось, что весь он рассчитан на восхищение: слишком много блеска в его золотых зубах, чересчур аккуратны его ботинки, и ходит он слишком уж прямо.
А ведь иногда он брал меня на руки, поднимал над головой, говорил: «Вырастешь – государством управлять будешь, хоть на маленьком участке, да будешь. Завидую я тебе!» Мне представлялось, что он постоянно занят какими-то большими делами, чуть ли не государственными. А я и любой другой человек слишком незначительны для него.
Однажды мама сказала отцу:
– Завтра к нам придут Верещагины.
Я встрепенулась: как? И Мария Филаретовна?
– Федор Васильевич ездил в Москву, привез методические разработки из Наркомпроса, и я пригласила его с женой.
– Но ты знаешь, что с Шороховыми они на ножах? – спросил отец. – Скажи Татьяне, чтобы она не вздумала со своим Яшей приходить.
Так я узнала, что между этими людьми какие-то неизвестные мне отношения, скрытая, может быть, застарелая вражда.
Наступил вечер, пришли Верещагины. Мария Филаретовна, такая красивая, с черным пучком волос, села со мной рядом. Я окаменела. А она сказала:
– Нина Павловна, Иван Дмитриевич! По-моему, у вашей дочери большой интерес к музыке. Может быть, она хочет учиться? Я с удовольствием стала бы с ней заниматься.
Мама вопросительно взглянула на меня:
– Но у нас же нет инструмента.
Мария Филаретовна легко отмела эту преграду:
– Она может ходить к нам играть.
Бабушка (она тогда гостила у нас), отличавшаяся детской непосредственностью, бросила вязанье и всплеснула руками:
– Ох, милушка ты моя, Мария Филаретовна, вся-то ты в батюшку – добрая душа!
А я молчала, уже бледная и заколдованная.
И вот я держу за руку свою подругу Милочку Московкину, и мы идем с ней на первый урок музыки.
Открываем калитку в заповедный двор. Огромная белоствольная береза, которую мы до этого видели издали, яблони, мушмула, даже пихта и ель, а под ними – ландыши и японские маки, каких ни у кого в городе нет.
В доме тихо. Лишь большие часы тяжело отсчитывают время.
Мария Филаретовна посадила нас в угловой комнате, положила ноты, книги, фотографии композиторов, писателей, сказала: «Посмотрите» и ушла. Мы полны трепета и благоговения перед черным пианино с бронзовыми подсвечниками, перед нотами с иностранными непонятными черепами и портретами композиторов в овальных рамках, перед картинами на стенах.
О проекте
О подписке
Другие проекты
