Коринна втайне надеялась, что она завоевала сердце Освальда, но, зная его сдержанность и строгость его правил, не осмеливалась открыто выказать ему свое расположение, хотя не в ее натуре было скрывать свои чувства. Может быть, ей казалось, что, когда они вели беседу между собой даже о предметах совершенно посторонних, звук голосов выдавал их взаимную склонность, а в их взорах, говоривших на том неясном и чуть грустном языке, который столь глубоко проникает в душу, таилось молчаливое признание в любви.
Однажды утром, когда Коринна готовилась к обычной прогулке с Освальдом, она получила от него записку, в которой он довольно сухо уведомлял ее, что занемог и на несколько дней прикован к дому. Какое-то мучительное беспокойство сжало сердце Коринны; сначала она испугалась, не опасно ли он заболел; но граф д’Эрфейль, которого она увидела в тот же вечер, сказал ей, что у Освальда приступ меланхолии, какой он бывает подвержен, и что в такое время он ни с кем не хочет говорить.
– Даже я, – прибавил граф д’Эрфейль, – не вижусь с ним, когда он в подобном состоянии.
Это «даже я» не слишком понравилось Коринне, но она остереглась выразить неудовольствие единственному человеку, от кого могла хоть что-нибудь узнать о лорде Нельвиле. Она принялась его расспрашивать, надеясь, что человек столь легкомысленный – по крайней мере с виду – не преминет сообщить ей все, что ему известно. Но то ли он решил под маской таинственности скрыть от Коринны, что Освальд не поверяет ему своих секретов, то ли почел более благопристойным уклониться от ответа, – как бы там ни было, жгучее любопытство Коринны натолкнулось на непоколебимое молчание. Коринна, всегда подчинявшая своему влиянию собеседника, не могла понять, почему вся сила ее убеждения не оказывает действия на графа д’Эрфейля: или она позабыла, что нет ничего на свете более упрямого, чем самолюбие?
Как еще могла Коринна узнать о том, что происходило в душе у Освальда? Написать ему? Но как много предосторожностей надобно соблюдать в письме, а в Коринне милее всего были ее искренность и простота! Прошло уже три дня, как она не видела его, и сердце ее изнывало в смертной тоске. «Что я сделала, – спрашивала она себя, – чтобы так оттолкнуть его? Ведь я не говорила ему о своей любви, я не совершила этой ошибки, за которую так жестоко карают в Англии и так охотно прощают в Италии. Догадался ли он? Но отчего же тогда он должен потерять ко мне уважение?»
Между тем Освальд отдалился от Коринны только потому, что слишком живо почувствовал все возрастающую власть ее обаяния. Правда, он не давал слова жениться на Люсиль Эджермон, но знал, что отец прочил ему ее в жены, и Освальд желал выполнить волю покойного. К тому же настоящее имя Коринны никому не было известно и она несколько лет вела слишком независимый образ жизни; женитьба на ней (лорд Нельвиль был уверен в этом) не получила бы одобрения отца, и сын отлично понимал, что не таким путем мог бы искупить свою вину перед ним. Вот каковы были причины, заставившие Освальда отдалиться от Коринны. Он принял решение покинуть Рим и перед отъездом объясниться с Коринной в письме, рассказав ей о том, что побудило его так поступить; однако у него не хватило сил выполнить свое намерение, и он ограничился тем, что перестал бывать у Коринны, хотя уже на другой день эта жертва показалась ему чересчур тяжелой.
Коринну ужасала мысль, что она более не увидит Освальда и он уедет, не простившись с ней. Каждую минуту она ожидала услышать известие о его отъезде, и непрестанный страх так разжег ее чувства, что страсть уже вонзила свои ястребиные когти в ее душу, – страсть, которая губит и счастье, и независимость человека. Коринне опостылел ее дом, где Освальд уже не бывал, и она часто бродила по римским садам, надеясь там встретить его. В такие часы ей бывало легче: выбирая дорожки наугад, она подстерегала счастливый случай, который дал бы ей возможность увидеть его. Пламенное воображение Коринны было источником ее дарования; но, к несчастью, соединяясь с ее способностью жить глубокими чувствами, оно приносило ей и мучения.
Прошло уже четверо суток со времени жестокой разлуки Коринны с Освальдом. Светила полная луна. Рим прекрасен в ночном безмолвии, когда чудится, будто он обитаем лишь великими тенями! Возвращаясь от своей приятельницы, подавленная горем, Коринна вышла из коляски, чтобы немного отдохнуть у фонтана Треви: этот могучий водомет, взвиваясь каскадом, шумит в самом центре Рима и кажется душою тихой маленькой площади. Когда же случается этому фонтану умолкнуть на несколько дней, то можно подумать, что весь Рим пришел в оцепенение. Если в других городах слух нуждается в привычном стуке колес, то в Риме нельзя жить без рокота этого грандиозного фонтана, неустанно сопровождающего мечтательное существование, которое там ведешь. Лицо Коринны отразилось в воде, такой чистой, что ее веками называли «Водой девы»{98}. Освальд, остановившийся на том же самом месте минуту спустя, заметил в воде прелестный облик своей подруги. Его охватило бурное волнение, и в первый момент он подумал: уж не игра ли это воображения, вызвавшего перед ним образ Коринны, как оно не раз вызывало образ его отца? Он наклонился к бассейну, чтобы лучше разглядеть, и рядом с чертами Коринны появились его черты. Она узнала его, вскрикнула и, бросившись к нему, схватила его за руку, словно боялась, что он снова исчезнет; но едва она отдалась своему неудержимому порыву, как вспомнила о характере лорда Нельвиля и покраснела, устыдившись, что слишком пылко выказала свои чувства; она отдернула руку, которую Освальд задержал в своей, и закрыла лицо руками, чтобы он не видел ее слез.
– Коринна, – сказал Освальд, – дорогая Коринна! Так мое отсутствие причинило вам горе?
– О да! – ответила она. – И вы это знали. Зачем вы заставили меня страдать? Разве я это заслужила?
– Нет! – воскликнул лорд Нельвиль. – Конечно нет! Но если я не считаю себя свободным, если сердце мое полно беспокойства и раскаяния, зачем мне и вас подвергать этим мукам? Зачем…
– Поздно, – перебила его Коринна, – слишком поздно! Тяжкий недуг уже овладел мною: пощадите меня!
– Тяжкий недуг овладел вами! – воскликнул Освальд. – Вами, которая занимает столь блестящее положение, пользуется таким успехом, наделена таким богатым воображением?
– Полно! – ответила Коринна. – Вы меня не знаете: из всех способностей, какими я наделена, самая развитая – это способность страдать. Я рождена для счастья, у меня открытый характер и живое воображение; но страдание доводит меня до исступления, оно может помутить мой разум, заставить наложить на себя руки. Еще раз прошу вас, пощадите меня! Я только с виду кажусь живой и веселой: в глубине моей души таится безмерная печаль, и я бы могла спастись от нее, лишь избегая любви.
Выражение, с каким Коринна произнесла эти слова, взволновало Освальда.
– Я приду к вам завтра утром, – сказал он. – Поверьте мне, Коринна!
– Вы клянетесь мне в этом? – спросила она с тревогой, которую тщетно пыталась скрыть.
– Да, я клянусь вам! – ответил лорд Нельвиль и удалился.
Наутро Освальд и Коринна встретились в полном смущении. У Коринны уже не было прежней уверенности, что она внушала ему любовь. А Освальд был недоволен собой; он сознавал, что в его характере была известная слабость, побуждавшая его порой восставать против собственных правил, как против несносной тирании. Они решили не касаться в разговоре своих взаимных чувств.
– Сегодня я предлагаю вам, – начала Коринна, – совершить довольно печальную экскурсию, но я думаю, что она вам покажется интересной. Мы поедем осматривать гробницы – последний приют тех, кто жил среди памятников, которые вы видели в развалинах.
– О, вы угадали, – ответил Освальд, – что сегодня подходит к моему настроению.
Он сказал это таким горестным тоном, что Коринна умолкла и некоторое время не осмеливалась заговорить с ним. Но желание облегчить ему душевную муку и развлечь его рассказом о том, что им предстоит вместе увидеть, придало ей храбрости.
– Вы, конечно, знаете, милорд, – продолжала Коринна, – что древние отнюдь не считали, будто вид погребальных памятников наводит уныние. Напротив, гробницы воздвигали на больших дорогах как раз для того, чтобы, напоминая юношеству о знаменитых согражданах, они вселяли в него дух соревнования и безмолвно приглашали следовать великим примерам.
– О, как я завидую тем, – со вздохом проговорил Освальд, – кто может скорбеть о своих близких, не испытывая при этом угрызений совести.
– Угрызений совести! – в изумлении повторила Коринна. – Могут ли у вас быть угрызения совести? Ах, я уверена, что ваши душевные муки только следствие вашей добродетели: вы слишком строги к себе, вы слишком тонко чувствуете.
– Коринна, Коринна, – перебил ее Освальд, – лучше не касайтесь этого предмета! В вашей благодатной стране, под вашим лучезарным небом исчезают все тяжелые думы, а у нас тоска, закравшаяся в сердце, губит всю нашу жизнь.
– Вы неверно судите обо мне, – отвечала Коринна, – я говорила вам, что рождена для счастья, но я бы страдала больше вас, если бы…
Она запнулась и поспешила переменить разговор.
– У меня лишь одно желание, милорд, – сказала она, – это развлечь вас хоть на мгновение; больше я ни на что не надеюсь.
Смирение, с каким были сказаны эти слова, тронуло лорда Нельвиля; заметив, как затуманились глаза Коринны, всегда полные жизни и огня, он упрекнул себя в том, что опечалил женщину, созданную для ярких и радостных впечатлений. Он попытался разогнать ее грусть, но она была так озабочена его планами на будущее и возможным его отъездом, что обычная ясность духа уже больше не возвращалась к ней.
Коринна и лорд Нельвиль поехали за город – туда, где посреди Римской Кампаньи некогда проходила Аппиева дорога{99}. На древние следы этой дороги указывают надгробия, тянущиеся по обеим ее сторонам, покуда хватает глаз, на расстоянии нескольких миль от городских ворот. Римляне запрещали погребения внутри города: исключение из этого правила делалось только для императорских усыпальниц. Впрочем, некий простой гражданин Публий Библий был удостоен этой чести за какие-то неведомые заслуги. Пожалуй, именно такие заслуги охотнее всего почитаются современниками.
Аппиева дорога идет от врат Святого Себастьяна, прежде называвшихся Капенскими воротами. Цицерон говорил, что при выходе из этих ворот первыми виднелись фамильные склепы рода Метеллов, Сципионов и Сервилиев. Гробница одного из Сципионов{100}, найденная в этих местах, была перенесена в Ватикан. Когда переносят прах покойников и трогают руины, то совершают нечто похожее на святотатство. Моральное начало крепче держится в сознании людей, чем это можно предположить, и не следует его оскорблять. Среди множества гробниц, привлекающих к себе внимание на Аппиевой дороге, попадаются и такие, на которых имена усопших начертаны наугад, ибо невозможно было проверить их правильность; но и самая эта неизвестность вызывает волнение и не позволяет спокойно проходить мимо них. Некоторые из этих гробниц крестьяне превратили в жилища: римляне воздвигали просторные постройки над урнами своих друзей и именитых сограждан. Им был чужд тот бесплодный принцип утилитарности, при котором предпочитают несколько лишних клочков возделанной земли обширному миру чувств и воображения.
Невдалеке от Аппиевой дороги высится храм, который республика воздвигнула Чести и Доблести, а немного поодаль виден другой храм – он посвящен богу, внушившему Ганнибалу повернуть свои стопы обратно{101}; там же находится источник нимфы Эгерии{102}, куда Нума приходил спрашивать совета у божества, особенно почитаемого добропорядочными людьми, – у совести, с которой ведут беседу наедине с собой. Кажется, что близ гробниц на Аппиевой дороге все говорит лишь о римской добродетели. Века преступлений не оставили следов в этих местах, где покоятся славные мужи древности: самый воздух, окружающий их, точно дышит благоговением и благородными, ничем не омраченными воспоминаниями.
Облик Римской Кампаньи на редкость своеобразен: это, конечно, пустыня, где нет ни деревьев, ни селений; но земля там покрыта буйным, взращенным природой, зеленым покровом. Вьющиеся растения оплетают гробницы и, украшая развалины, живут словно лишь для того, чтобы воздавать почести мертвым. С тех пор как Цинциннаты перестали ходить за плугом{103}, бороздя лоно земли, кажется, будто она надменно отвергла труды человека; земля рождает здесь щедро, без счета, не позволяя людям, однако, вкушать от ее плодов. Эта невозделанная равнина, конечно, не радует взоров земледельцев, государственных деятелей – всех тех, кто, извлекая доход из земли, обрабатывает ее ради потребностей и нужд человеческих; но души, погруженные в мечтания, – те, кого мысль о смерти занимает не меньше, чем мысль о жизни, находят отраду в созерцании Римской Кампаньи, лишенной малейшей приметы современного века, – этой земли, которая в нежной заботе о покойных покрывает гробницы бесполезными травами и бесполезными цветами; и эти растения стелются всегда понизу, никогда не поднимаясь кверху, словно из опасения расстаться с прахом, который они будто ласкают.
Освальд согласился с Коринной, что в этом месте больше, чем где-либо, можно насладиться душевным покоем. Сердце не терзают здесь так сильно печальные образы, беспрестанно встающие перед мысленным взором страждущего; здесь словно разделяешь вместе с ушедшими радость, которую дарят и этот воздух, и это солнце, и эта зелень. Коринна заметила, какое впечатление произвела Кампанья на Освальда, и в душе у нее зародилась надежда. Она не обольщала себя мыслью, что сможет утешить Освальда в его горе; да она и не стремилась вовсе изгладить из его сердца скорбь, столь естественную при потере отца; но она знала, что и в самой скорби есть нечто благотворное, успокаивающее, и надо стараться внушить это тем, кто ведает лишь горечь утраты: только так можно помочь им.
– Остановимся подле этой гробницы, – предложила Коринна, – единственной, почти не тронутой временем. Здесь покоятся останки не знаменитого римлянина, а юной Цецилии Метеллы{104}, и памятник этот ей поставил отец.
– О, как счастливы дети, которые умирают в объятиях своих отцов, – сказал Освальд, – они встречают свой конец на груди тех, кто даровал им жизнь. Сама смерть уже тогда не страшна.
– Да, – с волнением подхватила Коринна, – счастливы те, кто не остался сиротами. Смотрите: на этой гробнице изображено оружие, хоть здесь и похоронена женщина, но дочери героев имеют право на то, чтобы их могилы украшали трофеями отцов: какое прекрасное соединение невинности и мужества! У Проперция есть элегия, лучше всех произведений античной поэзии рисующая нравственные достоинства римлянок – еще более высокие и чистые, чем те, какие вызывали такое преклонение перед женщинами в эпоху рыцарства. Корнелия умирает во цвете лет и, необычайно трогательно прощаясь с мужем, обращает к нему слова утешения, и почти в каждом ее слове чувствуется, как святы и почитаемы были тогда брачные узы. Эти величавые латинские стихи, суровые и возвышенные, созданные властелинами мира, проникнуты благородной гордостью за безупречно прожитую жизнь. «Да, – говорит Корнелия, – ни одно пятно не легло на мою жизнь от факела Гименея и до погребального костра: я прожила чистою между этими двумя светильниками»{105}.
– Как это чудесно выражено! – воскликнула Коринна. – Какой возвышенный образ! И как достоин зависти удел женщины, которая сберегла нерушимым свой семейный очаг и унесла в могилу лишь одно-единственное воспоминание! Этого достаточно для целой жизни!
Коринна умолкла, и на глазах у нее показались слезы; какое-то тяжелое чувство вдруг охватило Освальда: ужасное подозрение шевельнулось в его душе.
– Коринна, – вскричал он, – Коринна! Неужели и вы можете в чем-нибудь упрекнуть себя? Если бы я мог располагать собой, если бы я мог предложить вам свою жизнь – не имел ли бы я соперников в прошлом? Был ли бы я вправе гордиться своим выбором? не омрачила ли бы мое счастье жестокая ревность?
О проекте
О подписке