Читать книгу «Обще-житие (сборник)» онлайн полностью📖 — Жени Павловской — MyBook.

В желтой субмарине

Очень глубокое метро имени Ленина в городе Ленина, который нынче перекинулся в Санкт-Петербург Ленинградской области. А за завтра никто не поручится. Самая глубокая из станций – Василеостровская. Едешь-едешь-едешь к центру Земли. Уж что-то должно показаться – пора, давно покинули поверхность. Судя по глубине, должен быть ад уже. Но эта шутка чем-то неприятна. Монотонно наплывают и уплывают поперечные дуги на потолке, ничего внизу не показывается, только безнадежный белый скос уходящей вниз трубы, куда тебя черная лестница затягивает, всасывает, вбирает неумолимо, а ты стоишь покорно. Ах, лучше, лучше бы на трамвае. В следующий раз, если все обойдется, – только на трамвае! Вдруг вообще никогда этому спуску конца не будет? Поэтому на эскалаторе много упоенно, с закрытыми глазами, целующихся – особенно при спуске. Те, кому не с кем целоваться, отрешенно вглядываются в лица возвращающихся оттуда. Подымающиеся же, наоборот, суетны, полны разных мелких надежд и уже заранее входят в образ юрко ныряющего в магазинно-трамвайные завихрения пешехода – чего ради перед этим так целоваться? Или – еще глупее – ловить смутные взгляды спускающихся. Дел полно, жизнь и яркий день наверху, все еще открыто, можно еще успеть.

В самом конце, в жуткой глубине, не ад, а банная голубая плиточка, резиново-пресный метряной запах, безличный, больничный свет. Зеленоватые лица. Друг на друга не смотрим, отводим глаза. И не узнать никак, подходит ли уже поезд, – перрон глухо отгорожен от дороги черными железными створками. Отцеловавшиеся на эскалаторе, опустив руки, маются перед дверьми молча. Но есть надежда – железные двери с шипом разойдутся и – сливочный желтый свет вагона, дерматиновые диванчики, надышанное сбившимися в этом пенальчике людьми тепло – милый дом в непогоду. Туда, туда, скорее! Поехали!

«Василийостровск! След станц Гастиный двор! Две-е-ери закрываются!»

Всем нам в одном направлении. Неодобрительно читает новомирскую литературную критику ленинградская, вся в сером, интеллигентная дама. Двое одинакового роста, в одинаковых тертых джинсах, пегих сосулечках волос, очках, куртках и длинных грубовязаных шарфах, но отчего-то совершенно ясно – разнополы. Только непонятно, который из них кто. Но это уже мелкие придирки, несущественные детали. Видимо, решением этого вопроса озадачен уставившийся на них маленький нежнолицый узбек в негнущейся шинели и наждачной кирзе. Ему бы золотой сафьян, мягкий, как губы коня, шелковые узорные одежды, волшебный темный рубин на узкую руку.

На сдвинутых острых коленках парочки магнитофон – с песнями следуем к станции «Гостиный двор». Битлы, что и следовало ожидать, но не слишком громко. «We all live in a yellow submarine, yellow submarine, yellow submarine». Ha парочку стервозно-педагогически косится сизая тетка с рекламной полиэтиленовой авоськой «Русский сувенир». Оттуда с мольбой и угрозой тянутся вверх сине-перламутровые скрюченные когтистые пальцы, как будто она прибрела портативного Вия – русский такой сувенир. Принесет домой и сварит для семьи куриную лапшу – как хорошо и питательно! Плохо только, что молодежь разболтанная, неуважительная растет. Куда комсомол, куда семья смотрит? Патлы немытые, нечесаные. Девушки молодые – тьфу! – в штанах, зады обтянуты, целуются при всех как – стыдно сказать – проститутки. В молодежном журнале про половую, извините за выражение, жизнь расписывают. Срамотища! Как, бывало, красиво – косы с бантом, платьице скромное чистое, белые носочки. Дружили хорошо. Песни пели мелодичные про любовь. «На позицию девушка», «Синий платочек»… не то что эти… «ела суп Мари». Мари-то может и ела суп, а вот вы что, голубчики, наварите? Какой такой суп? Ведь к ним с добром, с советом, – куда там, и слушать не хотят. Что будет?..

Несется и подрагивает за окнами быстрая летучая горизонтальная чернота, отражая наши ставшие в дороге грустными и откровенными лица, – моментальный, текучий групповой портрет – вот оно, наше поколение, от станции до станции Невско-Василеостровской линии. Отраженные лица всегда красивее, чем в действительности.

Что такое? Свет в вагоне мигнул, вполовину притух, потом совсем поскучнел, и состав, завязнув в плотной темноте тоннеля, затормозил и стал. Кулем ваты обрушилась, оглушила тишина – не слышно уютного, как сигналы сердца, постукивания, нет успокоительного для горожанина гула налаженного безопасного движения. Только громче подростковыми надрывными голосами: «Ви ол лив ин э йеллоу сабмарин, йеееллоу сабмарин…» – ну что они понимают, ливерпульские лохматики, про нашу жизнь? Интеллигентная читающая дама продолжала скептически улыбаться – постановка проблемы положительного героя в прозе последних лет ей решительно не нравилась.

В пещерной тишине битлы звучали кощунственно. Парочка, почуяв, выключила магнитофон. «Йеллоу сабмарин» – обиженно крикнули они в последний раз, и с крайнего сиденья – стало слышно – шепотом:

– Мама, скоро поедем?

– Скоро, детка.

– Как долго уже!

– Скоро, детка.

Действительно, долговато уже. Ненормально долго. Перестала улыбаться академическая дама, не прекращая пристально смотреть на страницу при беспомощном, обессилевшем свете. Замедлилось время. Остыло, подступило вплотную и стало давить пространство, подмявшее звуки. Хриплые голосовые связки жизни, щелястые вагонные динамики, подайте голос, утешьте! Не молчите, скажите скорее что-нибудь. Например, что жизнь будет продолжаться вечно. Что будет еще и будет восхитительная очередь за индийским чаем «со слоником» в раззолоченом Елисеевском и всем достанется. Будет опять и улица, и подъезд с ласточкиными гнездами почтовых ящиков, и детский праздник взрослых Новый год, и старинный запах гобеленов в Эрмитаже, который сейчас так высоко над нами. Скажи, ну скажи, динамик, что громадное, пустое и удушливое, наполнившее, как белая вода, наш маленький беззащитный вагон – просто мелкая техническая неполадка, сущая чепуха, сейчас поедем. И эта первобытная, лишенная содержания чернота за окном, и оглушительная тишина – тьфу, какая чушь в голову лезет, нет-нет-нет, неправда – просто упало напряжение в сети на подстанции. Сейчас все исправят, скоро поедем.

Над хрупким кремовым потолком нашей коробочки – яичная скорлупка бетона, а выше – многотонной тушей навалилась и давит Нева. Стало душно, но нельзя расстегнуть пуговицы пальто – все увидят и поймут, как мне страшно. Напряженно уставилась в «Новый мир» дама. Не переворачивая «Известия» – вдруг зашуршит – замер, опустив глаза, толстый в очках. Не шевелясь застыла – колени к коленям – джинсовая парочка. Совсем жарко, стал мокрым лоб, но немыслимо лезть в карман за платком. Не двигаться. Только бы тетка с курицей не закричала. Сколько же времени прошло? У каждого на руке часы, но нельзя на них смотреть. Скорее всего, они остановились, но видеть этого не надо никому. Хотя и так все знают. Времени нет, мы вцепились в последнее мгновенье, мы удерживаем его, – оно такое хрупкое и тяжелое. Над нами – Нева или, может быть, уже ничто? А мы в этой коробочке – забавные мошки, впаянные навечно в пузырик янтаря. Под чью лупу попадем? Дурацкие мысли – конечно же, там нормальная Нева с мостами, над ней воздух, солнце, и живые птицы летают – все будет хорошо, все будет хорошо, все будет хорошо…

Молчат динамики, темнота стоит рядом, терпеливо ждет своего часа. Душно. Какое там время года – наверху? Сейчас кто-нибудь страшно закричит – это будет конец. Напрягшись, держим время, держим молчанье, как штангист держит вес – с налившимся темной кровью лицом. Только бы тетка с курицей… Но нет, не вскрикнет: маленький узбек вбил ей кляп своего жестко сфокусированного взгляда, загипнотизировал, заморозил тот вопль, от которого забьются, закричат все, и наступит хаос, кошмар, ужас, ничто. От этого визга упадет и рассыпется то, что мы молча держим на весу, и все кинутся к дверям и окнам, давя, кусая, страшно гримасничая. И то, о чем нельзя думать, явится жутким ликом. Но не моргает узкоглазый узбек, и тетка безвольно покачивается в такт вялым пульсациям своего мозга. Мертвая птица в ее сумке тянет лапы вверх, вопиет к куриному богу. Изо всех сил напрягается, сжимает свою сумочку сероглазая рыженькая рядом, даже побелел ели костяшки суставов. Желтыми яблоками ходят желваки на лице высокого с неприятным лицом… Со лба небритого Атланта в кожанке вьется струйка пота – тяжела Нева, набухает сердце от омертвевшего времени. Молчи, молчи, терпи, девочка в том углу, ничего не спрашивай, не надо. Не помогай, мы сами удержим, – только сиди тихо, только не вскрикни! Ты видишь – стараемся! Господи, дай нам сил!!!

Сколько угодно спустя, бесконечность спустя, полжизни спустя вагон легко вздрогнул, слабый резиновый ветер чуть тронул спасенную нами секунду, она проскочила скользкой таблеточкой, и поплыла назад чернота тоннеля. Тихо-тихо, медленно, осторожно и мягко покрались, поехали из-под Невы. Вытянули! И не общий вздох – а-а-ах! – общий выдох.

О чем нам теперь говорить? Да мы и незнакомы, собственно. Следующая станция – «Гостиный двор».

Белые ночи на Васильевском

Постаревшие мои ровесники пожимают плечами: чего вы, милая, хотите от власти? Власть как обычно – порядка как не было, так и нет. Похоже, и не будет. А вот белые ночи стали не те, не узнать просто. А тогда были – ах, хороши! Советский Ленинград, обретающий ночами надменный лик имперской Северной Пальмиры, не спал. Мы с Иркой тоже не спали. Как спать? – светло же. Лежали в халатах на наших общежитских, на наших аспирантских, на панцирных наших коечках и обсуждали «собачий», как выразилась Ирка, роман ее престарелого шефа с молодым настырным парторгом. Я предложила – исключительно с целью избежать двусмысленности – называть похитителя шефова сердца парторгиней или парторгессой. Кандидатка в члены партии Ира, не исключая для себя возвышение до аналогичных командных высот, отвергала и тот и другой термин как порочащие. С другой же стороны, многократно называла партийного лидера кафедры гадюкой семибатюшной, стервой и того еще почище.

О чем и разговаривать как не о любви в такую светлейшую ночь, когда наш Васильевский остров, «стерев случайные черты», легок и чист, как гравюра большого мастера и истончившаяся тень Блока бродит по набережным, боясь приблизиться к метро.

– Законной супружнице шефа, ты ж понимаешь, позвонил доброжелатель, та – скоренько бумагу в партком. Ну и поехало с орехами! Ожидается пикантная персоналка – парторг кафедры в роли женщины-вамп. Шарман манифик! – у Ирки был волнующий, с бархатной ленцой голос. Она дописывала диссертацию по теории пионерской символики. Об определяющей роли горна и отрядной песни в формировании миросознания строителя коммунизма. Была соответствующая кафедра в университете, где взбивали эту пену из воды и дерьма. Тем и жили. И под новым демократическим начальством тоже не растерялись – четко выполнили команду «кругом марш!» и продолжают в том же составе. Еще и за дешевле.

– Интересно, из партии масюню эту выпрут или только из парторгов? В любом случае карьере полная финита. Любовь – не вздохи на скамейке. Докторской не видать как своих ушей. Шеф – стреляный парниша, покается где надо, посулит кой-кому кое-что. Не впервой. А соблазнительницу – в управдомы. И будет у нас на кафедре маленькая, хорошенькая вакансия… Кому достанется, интересно…

– Мо-лод-цы! Ле-нин-цы! – провыла я гнусаво. Партийно-производственный роман озлоблял.

– Антисоветчица ты. Издеваешься. И нарвешься, – вяло отреагировала Ирка. – Кроме того, зачем мои бигуди брала?

– Трри-четыре! Рраз-два! Кто шагает дружно в ряд? Кстати, почему если эту вашу кретинскую речевку проорешь ты, причем хамским тоном – то это пионерская символика и большая куча патриотизма, раз-два! А если, три-четыре, произнесу я – причем, заметь, тихо и вежливо. В отличие от пионервожатой, тихо, заметь, и вежливо – то выходит, что издеваюсь над большим вашим и чистым. Ты ж у нас, Ирина Сергеевна, на три четверти кандидат педагогических наук, – объясни мне такое жуткое единство противоположностей. А бигуди тебе как теоретику пионерского движения не нужны – душа должна быть, товарищ женщина, красивая. Ее на бигуди не накрутишь. И руки чистые, то есть без маникюра, тем более такого облезлого. Возьми у меня ацетон в тумбочке, сотри. Воспользуйся похищенной мною из лаборатории социалистической собственностью, я добрая.

Дразнить Ирку иногда было хорошо. Она грудью бросалась на амбразуру моей ереси. Особую приятность доставляли приводимые в посрамление меня примеры из жизни. Жизнь, усердно кивая, подобостратно подтверждала ее пионерчатые аксиомы, как будто она была ассистенткой их кафедры перед пенсией. У нас же, химиков, жизнь в форме неживой материи то и дело проявляла отчетливый сволочизм, не желая поддержать предлагаемую ей теорию. Грубо и нелюбезно… От этого развивались цинизм и злопыхательство. Но сегодня Ирка была какая-то вялая, политически малоазартная. Ветер в окно, далекие звуки с Невы, белая ночь, чужая недозволенная любовь… Возмутительно расслабляет.

В дверь постучали.

– Вот видишь! Уже за тобой в штатском пришли. Иди вот сама и открывай.

В дверь шагнул аспирант Бенджамин в штатском, с портфелем и двумя бутылками ноль семьдесят пять. Он твердо поставил бутылки на пол, сел и запел: «Этот день победы порохом пропах! Это сча-а-астье со слезами на глазах!» И вынул из портфеля за горлышко третью! «Со слезами на глазах», – повторил он речитативом и захохотал, как фальшивый Шаляпин. Ира медленно встала и сунула валявшийся на столе бюстгальтер под подушку.

– Веня, ты пьян? – задала она странный вопрос.

– Ирэн, ты знаешь, как я тебя уважаю, но со всей искренностью должен признать, что Женьку я уважаю еще больше, – уклончиво ответил ночной гость и снова разинул рот для пения.

Бенджамин уважал меня по двум причинам. Во-первых, однажды я внятно, грубо и примитивно разъяснила ему разницу между стандартным и нестандартным термодинамическим состоянием системы. Бенджаминова кафедра, а с нею и он, аспирант Вениамин Лисин, занималась повадками весьма вонючих, но перспективных в рассуждении защиты диссертации полимеров. Их давили высоким давлением, парили в атмосфере азота, подтравливали хлором. Строились графики, отражающие мученическую судьбу и гибель полимера.

Бенджаминов шеф Павел Олегович Ляпунов, по-лабораторному Поля, был кокетлив в науке и желал нравиться. В те поры пошла мода на термодинамику. Без энтропии в свете было не показаться – откажут от дома. Раз такие дела – вздохнули и побрели коллективом по термодинамику. Коня, стало быть, и трепетную лань в одну телегу. Налаженная машина производства диссертаций засбоила. Теория высокомерно не желала сходиться с практикой. А практика, почуяв чуждую теорию, стала вставать на дыбы, рвать удила и шарахаться. «Атас! Полный распад теории Поля», – констатировал Гоша, который в рассказе больше нигде не появится. Я даже сначала хотела вымарать Гошу ради правильности построения сюжета. Но потом подумала: Гоша – это ружье, которое, бесспорно, не стреляет. Мне нравятся такие ружья. А сюжет – дело спорное. Таблица умножения, например, сюжетом по всем параметрам блещет. И стройность, и логика, и лаконизм, и узнаваемые персонажи, и развитие темы…

В то тяжкое для Бенжамина время я его и выручила, подсчитав ему кое-какие величины. Нет, не была я светочем науки и гением вселенской доброты. Я просто каждый день такие штуки считала от утра до темноты. Могла считать их в обмороке, в шоке, а также примеряя сапоги. Жалко мне, что ли, для своего брата-аспиранта пару констант прикинуть? Но он неожиданно зауважал мою ученость – из чего в сотый раз видно, что успех не адекватен усилиям.