Читать книгу «Жаклин Жаклин» онлайн полностью📖 — Жан-Клода Грюмбера — MyBook.
image

И что сказать?

И что сказать о той последней ночи, проведенной бок о бок в нашей постели? Я не смел с тобой заговорить. Я знал, и ты знала, что завтра утром санитарная машина оторвет тебя от этой постели, от этой комнаты, от нашего гнезда, от беспорядка в нем – еще вчера ты отчаивалась, что не смогла прибраться до отъезда; оторвет тебя от всего, что ты любила, выбирала и лелеяла, ведь каждый предмет, каждое фото, все, все в этом доме твое. В этом доме, где мы прожили, Ольга, я и ты, целых сорок пять лет, в этом доме, где мы ссорились, мирились и любили друг друга тысячи и тысячи раз. Да, мы читали истории, рассказывали истории, писали истории в этом доме, который был плотью от твоей плоти, в этом доме, чья красота была по образу и подобию твоему – без прикрас, без пускания пыли в глаза; в этом доме, полном твоих платьев, твоих туфель, твоих фотографий; фотографий семьи, твоей семьи, рассеянной по свету, сгинувшей, следы которой ты сохранила и теперь должна предать их забвению или, хуже того, уничтожению, – этих фотографий, которые тебе не хватило ни сил, ни времени разобрать.

И что сказать о твоих пластинках? Твоих пластинках на 45 оборотов, на 33 оборота, на 78 оборотов, которые ты отбирала и хранила десятилетиями, никогда не переслушивая. Старые пластинки идиш, фламенко, ребетика, Монтан, Брель, Брассенс, Мулуджи, Пиаф, и песни мексиканской революции Carabina treinta treinta, и песни войны в Испании, и Курт Вайль – Брехт, все эти пластинки остаются, а ты уходишь. Все пластинки, все эти пластинки, брошенные среди моих неразобранных книг, тысяч книг, валяющихся повсюду в квартире, ты просто больше не могла их видеть, так ты говорила, тех, что мы читали, и ты, и я, и даже Ольга, и всех тех, бесчисленных, что ни ты, ни я, ни Ольга никогда не прочтем.

Завтра утром санитарная машина оторвет тебя от всего этого, от всего, что было твоей жизнью, чтобы отвезти тебя в то место, куда с предосторожностями помещают тех, для кого ничего нельзя больше сделать, чтобы сделать неотложно то, что неотложно для них, тех, для кого сделать ничего нельзя. Я это знал, и ты это знала, мое сердце рвалось от этого знания, и я знал, что твое сердце рвется от знания, что я знаю и поэтому не могу ни обнять тебя, не зарыдав, ни заговорить с тобой, не завопив. Царила тишина. Мы оба притворялись, будто верим, что самое главное в эту последнюю ночь – спать, хорошенько выспаться, чтобы быть в форме утром и резво запрыгнуть в санитарную машину. Я, правда, попытался прошептать тебе: «Ты вернешься, эта машина, проклятая санитарная машина обязательно через несколько дней привезет тебя ко мне, сюда, домой». Ты чуть пожала плечом, словно говоря мне ласковым голосом: «Не грузись…» – и я замолчал. И молчал всю ночь, прислушиваясь к твоему дыханию, пытаясь понять, уснула ли ты наконец. Ты действительно спала морфиновым сном. Да, как я жалею об этой ночи молчания, об этой потерянной ночи. Нам еще так много надо было друг другу сказать. Я жалею об этой ночи, когда мы ночь напролет убеждали себя, что надо спать. И что еще? Быть может, видеть сны?

Утром приехала Ольга. Она тоже притворялась, будто ей особо нечего сказать. «Ты хорошо спала, мама?» Ты только дернула подбородком, словно отвечая: «Неплохо, милая, спасибо». А я хлопотал, суетился, не находил себе места. Всем распоряжалась Ольга, она организовала перевозку. А что, если, что, если машина не приедет? Я вдруг встревожился, как будто хотел знать наверняка, что ты уезжаешь, как будто боялся, что ты не уедешь. Потом санитары усадили тебя на стул с носилками, ноги тебя уже не держали. С ума сойти, как эти четыре дня дома в постели измотали тебя физически, не затронув твой разум. Ты все знала, все понимала. А я не мог или не захотел смотреть, как ты пересекаешь свою гостиную в последний раз. Обернулась ли ты, окинула ли все взглядом? Шагала на стене, фотографии твоих отца и матери на комоде. Вопрошала ли ты краски неба, башенки Сен-Сюльпис? Не решился я и взглянуть, как ты заглянула мимоходом на свою кухню, а потом закрыл дверь, в которую ты вышла в последний раз. Ты это знала, я это знал, Ольга это знала. И ты не плакала, и я не плакал, и Ольга тоже не плакала. Почему? Почему не зарыдать? Не возопить? Не запротестовать? Посмотрите на нее, вы только посмотрите! Она крепкая, она не выглядит на свой возраст! Ей еще жить и жить! Нет, нет, ты знала, мы все трое знали, что опухоль в твоей печени выросла вдвое за несколько дней, ты знала, тебе сказали, врач сказал тебе намеком и даже всеми словами: «Химия может, мадам-месье, может во многих случаях принести больше вреда, чем пользы…»

Они выносят тебя на лестницу. Отрывают от жизни, неся, как триумфатора. А мне приходится забираться в машину с помощью скамеечки. Я уже не могу достаточно высоко поднять ногу. Я подтягиваюсь на руках, а один из санитаров услужливо подталкивает меня под зад. Я удостоен улыбки Ольги и даже взгляда, полного любви и сострадания, от тебя. В наших планах было иное, что я уйду первым и потом у тебя будет время прибраться дома до твоего ухода. Это неправильно! Ты так и осталась молодой, а я уже старый пень.

Твой взгляд невольно тоже говорит, что это неправильно: «Переправа через Стикс предстоит мне, почему же под зад должны подталкивать тебя, чтобы ты забрался в эту машину?» Санитарную машину 60-х годов, наших годов, годов твоего абсолютного царствия.

Да, как я жалею об этой ночи молчания, об этой потерянной ночи. Как я хотел бы в это утро верить в кого-то наверху, кто отвечает за все, на кого я мог бы наорать, кого мог бы поносить и проклинать, проклинать всю ночь. Но неверующим подобает лишь молчание. Они знают закон, никто не виноват, просто «не повезло», ну просто «не повезло». Везение, говорите? В конечном-то счете нам везло, и тебе, и мне. Вспомни, родная, вспомни, шестьдесят лет везения… Нет, что я говорю, шестьдесят – все восемьдесят. В дверь стучит полиция, твоя мать открывает, а ты дома с Розеттой и Полем, и мать говорит, что ее муж, отец ее троих детей – военнопленный. «Нельзя арестовывать жену военнопленного», – решает один из полицейских. Другой смотрит на него, он удивлен, почти возмущен. Они берут под козырек и идут стучать в другие двери. Твоя мать говорит, что ей повезло. Ты, родная, была уверена в другом: дело в том, что она очень хороша собой, верно, приглянулась одному из полицейских, вот и все везение. Ко мне тоже постучали два полицейских. Они пришли за моим отцом, но его не было дома, и они решили отвести мать и двух ее сыновей в комиссариат, в мэрию 10-го округа, ту самую, где мы с тобой поженились, ты помнишь? Там брат сказал мне, что стоят полные автобусы, готовые к отправке. Комиссар, на пределе сил после дня утомительной работы, взглянул на наши бумаги и сказал матери, внимательно прочитав ее свидетельство о браке: «Ступайте домой, французов мы не арестовываем. Приказа не было». Ну вот, и тут везение одержало верх над невезением.

Но шестьдесят пять лет спустя это самое невезение настигло нас. Закон, произвол: почему она, почему он, почему он, а не я, почему она, а не я? Фортуна с завязанными глазами одной рукой дает тебе все – успех, славу, деньги, – а другой отнимает того единственного, кто значит для тебя больше, чем ты сам. Почему этот рак дал рецидив, перебравшись из легких в печень, атаковав с силой, сравнимой лишь с твоей собственной силой, твоей цепкостью к жизни?

Я скучаю по тебе, мое наваждение

Моих слов, моих жалких слов на бумаге недостаточно. Я никогда не умел, ты же знаешь, говорить о любви без усмешки. Никогда не умел сказать тебе вот так прямо: я люблю тебя, до последних лет нашей жизни вдвоем. «Говорите мне о любви…»[3] Как написать о любви, как сказать о любви? О нашей любви, которая преодолевала все и жила, несмотря на мелкие неприятности, ссоры, стычки, размолвки. «Раз ты так, я ухожу!» Дальше кто первый вскочит, направится к входной двери и хлопнет ею как можно громче, а потом вернется через час, через два или через пять минут, поджав хвост – я, с агрессивной сигаретой в зубах – ты. Молча сесть и ждать, пока у кого-то из нас не хватит мужества сделать первый шаг, или первым улыбнуться, или первым как бы случайно накрыть ладонью руку другого. И еще – надо ли говорить обо всем? – ненависть – надо ли выкладывать все, когда говоришь о себе? – ненависть, мелкие ненависти, мимолетные, преходящие. Или другая, которая воцаряется навязчивой идеей и не уходит. Ненависть, вызывающая крики, слезы, побои. Можно ли прожить шестьдесят лет в любви без ненависти?

Любовь выстояла, преодолела и превозмогла даже износ, пресловутый износ пар, которым современники прожужжали нам все уши. Ни износа, ни скуки, никогда, правда, никогда-никогда за все эти шестьдесят лет, что мы прожили, спаянные, склеенные, прикрепленные, можно сказать, друг к другу в одной выемке, никогда, никогда мы не скучали, ни одной секунды; всегда потрясенные тем, что мы вместе, всегда завороженные друг другом, мы разговаривали, ссорились и мирились, были сообщающимися сосудами.

Да, да, были и трудные годы, очень трудные. Особенно после «Ателье». Депрессия как следствие успеха – мне было сорок, и что-то во мне говорило, что я должен начать с чистого листа, – но, едва оказавшись вдали от тебя, я звонил тебе через каждые двадцать минут, чтобы услышать твой голос, буквально поселившись в телефонной кабине отеля «Метрополь» в Брюсселе. Тогда мне не хватало тебя, как не хватает сегодня, и я оплакивал твое отсутствие, как и сегодня оплакиваю его.

Я знал, что я болен, и ты тоже это знала. Ты ждала, когда болезнь уйдет. И это длилось годы, то хуже, то лучше, как всегда при депрессии, что говорить… Ты ждала выздоровления, мы оба ждали, по разные стороны черной реки, несущей грязь прошлого, которую я должен был мало-помалу смыть. Вода вновь стала чистой, и я смог перебраться к тебе на другой берег, туда, где ты ждала меня. Мы снова были вместе, как прежде, лучше, чем прежде, и никогда ты не упрекнула меня за эту адову жизнь, вести которую тебя заставил я, нет, это безумец во мне заставил тебя ею жить. Мы победили и снова были вместе по ту сторону реки Амур, реки Любовь, миновав буруны, пороги и обломки потерпевших крушение кораблей.

А потом… а потом наша любовь все росла, и только твой уход вернул меня в то отчаяние. Наша любовь могла бы прожить сто лет, если бы сигареты – твоя самая большая страсть – не привели нас к мукам и разлуке.

Да, можно ли говорить о любви, о нашей любви, как ты, казалось, желала этого в твоих упреках последнего часа? Разговор о любви требует, быть может, сказки о том, как бедный и некрасивый портняжка женился на принцессе, руки которой добивались тысяча рыцарей. Как Пиноккио завоевал наконец сердце феи и попал в чрево кита, чтобы найти отца и спасти его. И наконец, наконец, как жизнь, любовь, ты и психоаналитик превратили деревянную куклу в настоящего маленького мальчика.

Совершенный вид

Есть, готово, победа, я одолел в себе клей времени. Теперь я не буду рабом хронологии, которая, между нами говоря, больше не годится ни для тебя, ни для меня. То, что я пишу сегодня, будет до или после – в зависимости от нашего настроения – написанного вчера или завтра, и даже того, что я сумел нацарапать в самый день или наутро после твоего безжалостного ухода.

А вот грамматику одолеть я не сумел. Я ненавижу грамматику, ты же знаешь, всегда ее ненавидел. Ребенком, подростком я уже смутно знал, что во имя этой грамматики нас преследовали, хватали, истребляли. Грамматика, французская грамматика полновластно царила в декретах, повестках, как и в бесчисленных книгах и брошюрах, посвященных «вопросу». Опять же грамматика в колонках «Я везде» и «Глас народа», без лишних слов, лишь бы никого не обидеть, в «Ла Круа» былых времен и ему подобных, в «Либр пароль» утреннем и вечернем. Ни единой грамматической ошибки не допускалось в любой печатной подтирке.

Нет, я не победил грамматику, которая обрекает меня говорить о тебе в прошедшем времени, тогда как я хочу о тебе говорить только в настоящем. Некоторые из тех, кто числит себя моими друзьями и наверняка в сговоре с национальной грамматикой Третьей республики Французского государства, скромно рекомендуют мне использовать сослагательное наклонение. А не пошли бы вы! Никогда! Никогда, слышите, никогда! Никогда я не приму для тебя ничего, кроме настоящего.

Только в крайнем случае, о тебе, я готов говорить в совершенном виде.

Когда прошедшее становится слишком настоящим, пора забыть будущее.

Некролог

Я сижу в гостиной, время за полдень. Пробегаю глазами, если можно так выразиться, «Монд», страницу некрологов. Лучше подготовиться к лучезарному будущему, пока еще хоть немного видишь. А ты лежишь в странной позе на спине в спальне на нашей кровати. Твоя левая рука – ты левша – протянута ко мне, раскрытая, как дар, ладонь лежит плашмя, будто ты приглашаешь меня лечь рядом. Дружелюбная улыбка, детская и чувственная, озаряет твое лицо, и я ощущаю, как она озаряет и мое тоже. Но, прежде чем я успеваю двинуться к тебе, «Монд» падает на пол. Бабах… Хочется плакать, и это желание прогоняет мимолетное счастье. Хочется плакать, но я не плачу. Не поднимаю «Монд», лежащую на полу. Беру «Фигаро», открываю на странице некрологов. Подумать только, как умершие дня в «Фигаро» отличаются от умерших дня в «Монд».

Кстати – не об умерших, но о слезах, о желании плакать, – мне не дает покоя один вопрос: как это вышло, что я так мало плачу? Почти никогда, а ведь плакать мне постоянно хочется, ведь стоит малейшей твоей тени коснуться моего подсознания, слезы подступают к глазам, но не льются, хоть я и не делаю ничего, чтобы их удержать. Почему не заплакать? Не зарыдать на разрыв аорты, как я рыдал годами в пору моей депрессии? Я плакал так отчаянно и так долго, что даже, пожалуй, любовался собой, плачущим так долго и отчаянно, не зная толком, о ком и о чем я плачу.