Филя ест блевотину Старичкова.
На улице опять льет. Стоит тупой, нудный, наполняющий голову мутью шум воды.
Под утро ранило еще одного пацана из взвода Столяра, в бок срикошетило пулей.
Ему так плохо, что все боятся – умрет.
У Амалиева вылезла черная густая щетина – впервые за всю командировку он не брился два дня подряд. Он смотрит на осипшую рацию.
Непроспавшиеся, с красными глазами, подрагивающие в ознобе, ждем: быть может, Семеныч приедет за нами.
Город всю ночь горел, дымился, беспрестанно стрелял. Что там происходит, а?.. Может, уже убили всех? А кто стреляет?
Хочется есть. Кошусь по сторонам, вижу на полу несколько пустых консервных банок. Пожевать бы что-нибудь хочется, корку хлеба или лимона.
Шнурки, обращаю внимание на свои шнурки. Кажется, что они кислые на вкус, их можно пожевывать и посасывать, гоняя по рту приятную солоноватую слюну. Откуда-то из детства помню об этом. Рот наполняется слюной. Глотать ее, почему-то холодную, не хочется. Сплевываю.
Курю на голодный желудок. Дую на серые пальцы. Вижу свои неприятно длинные грязные ногти. Не поленившись, лезу в свой увязанный рюкзак за ножницами. Никогда не выносил длинных ногтей, даже ночью просыпался, чтобы постричь, если, проведя рукой по простыне во сне, чувствовал, что отросли.
С щелканьем ножниц на грязный пол падает кривая мелко струганная роговица, сухая мертвечина.
Слышна тяжелая стрельба. Не хочется вставать, идти смотреть – кто там стреляет, куда стреляет, зачем стреляет. Подумав об этом, бросаю на пол слабо звякнувшие ножницы, встаю, иду.
– Три «коробочки» на дороге! – докладывают наблюдающие. – Движутся в нашу сторону.
«А может, за нами едут?»
Останавливаюсь, чувствую, что дрожат руки, но уже не от страха, нет – от волненья за тех, кто едет к нам, и еще, наверное, от усталости.
Еще не дойдя до поста, слышу гам, крики, стрельбу из автоматов.
Забываю, что устал, не выспался, голоден. Кто-то обгоняет меня. По невнятным суматошным голосам понимаю, что на дороге наши – наверное, Семеныч, они уже близко, и по ним стреляют. И по школе тоже стреляют. Опять стреляют, сколько можно?..
Вхожу в помещение, съежившись от брезгливой дурноты. Запах пороха, и железа, и пота, битый кирпич, битое стекло и этот беспрестанный грохот – чувствую, вижу, и слышу, и не хочу чувствовать, не хочу видеть, не хочу слышать. Но руки уже сами снимают автомат с предохранителя, и патрон уже дослан в патронник.
– Прикрывайте, ребятки, плотнее прикрывайте! – это голос Семеныча, я слышу его по рации и вздрагиваю, не понимаю сам от чего – наверное, от ощущения счастья, готового, подобно тяжелой рыбе, вот-вот сорваться, кануть в тяжелую воду.
Хочется высунуться в окно и бить, и бить безжалостно и без страха, ведь нас просит Семеныч – командир, который приехал за нами, нас, непутевых, забрать.
Три бэтээра – едва выглянув, я сразу вижу три бэтээра на дороге и бесконечную грязную сырость, и дождь, и дым, и одна из «коробочек» горит. Прочь от нее спешат бойцы, волоча за руки раненого.
По бэтээрам стреляют прямо из дома у дороги – полощут в упор.
Наверное, еще из хрущевок стреляют, гады.
Все начинает заволакивать дымом, наверное, угодившие в засаду бросили шашки.
– Семеныч! – выкрикивает кто-то из наших.
Да, это он, наверняка: прямой, с крепкой спиной, с трубой «граника» на плече. Он бьет в упор в дом, где сидят чичи. И теряется в дыму, больше его не видно.
– Берите выше! – кричу я стреляющим рядом со мной пацанам, боясь, как бы не порешили своих, не видных за дымом.
Рядом цокают пули, я не прячусь. Не знаю, боюсь или нет. Просто какой смысл прятаться, если уже не попали. Тем более что стреляющие по школе бьют наугад. Слышу – Столяр вызывает Хасана:
– Внимательнее! Подъезжают «коробочки». «Коробочки»! Внимательнее! Понял, нет?
– Понял он, понял, – отвечает Плохиш.
Дым порывами рассеивается. Один бэтээр горит, двух других нет.
«Где они? – думаю, усевшись, снаряжая магазины. – Должны уже приехать».
Хочется сорваться, сбегать вниз, чтобы посмотреть.
«Сколько я рожков отстрелял за сутки? – думаю, присев у бойницы и снаряжая. – Штук сто…»
Зачем-то считаю вслух снаряжаемые патроны – пытаюсь отвлечь себя от мысли, где Семеныч, здесь ли наши или нет, пытаюсь и не могу.
– Егор, сходи! – просит меня Скворец.
Оставляю его за старшего, спешу в «почивальню». Еще не дойдя до нее, вижу на улице, зайдя в одну из комнат, «коробочки» – две железные гробины, стоящие у левой стороны школы, у самой стены – так их не видно из хрущевок, а пустырь хорошо простреливается.
– Наши! Приехали! Семеныч там! – говорят мне пацаны, сияя.
Они бьют по пустырю упрямо, длинными очередями, не жалея патронов, наверное, от хорошего, почти задорного настроения, рубят кусты и полевую дурнину, корни, проволоку, сучье поваленных неведомо кем кривых и хилых деревьев. Чтоб никакая падла не подползла к нашим машинам.
– Собираться, что ли? – спрашивают меня пацаны, когда я направляюсь к выходу.
– Сидите пока, – говорю и ухожу, и тоскливое предощущение ноет в моем мозгу, понимание чего-то до предела простого, чего я сам не хочу понимать.
– Только три «коробочки», Костя, только три! «Собры» и три «коробочки»! – слышу я, подходя к «почивальне», рокочущий, хриплый, родной голос Семеныча, радуюсь этому голосу и тут же постигаю смысл сказанного им – нас не увезут, мы просто не вместимся в «коробочки».
Семеныч с отлично перевязанной головой и Столяр стоят в коридоре.
– Я эти три бэтээра выбивал всю ночь! И весь день! Они «вертушек» не дают, говорят, «нелетная погода»! В первый день была летная, а они не дали. А сегодня – нелетная! Я говорю: «Ребят моих покрошат всех!» Я, Костя, умолял их. А командира у липецких «собров» убили! Он на моей, Костя, совести… – Семеныч говорит просто и яростно, в его словах нет желания оправдаться, он раскрывает все как есть.
Заметив меня, Столяр недовольно хмурится.
– За патронами… – поясняю я свое появленье.
– Егорушка, сынок! – говорит Семеныч и обнимает меня.
Прохожу в «почивальню», не мешая их разговору.
– Где Кашкин? Он позавчера вечером к вам уехал, где он? – слышу голос Семеныча за спиной, он задает вопрос Столяру.
«Нет больше Кашкина», – понимаю в тоске.
В «почивальне» стоят незнакомые крепкие бородатые мужики, пьют из горла водку.
– Командира нашего убили, ты понимаешь? – обращается ко мне один из них, со слезящимися глазами, весь прокопченный. – Он в бэтээре горит!
Я молча смотрю в глаза говорящему. Бутылка снова идет по кругу.
– Выпей, браток! – говорят мне. Я пью, не стремясь к бойницам, не торопясь наверх – стрельба стоит бестолковая. Чечены стреляют со зла, от обиды, что пропустили «коробочки».
– У него рука застряла, когда я его вытаскивал из бэтээра, рука… – рассказывает один из них тяжелым, сдавленным голосом, с трудом вырывающимся из глотки. – Кровь видишь на мне? Это нашего командира кровь.
Я вижу штанину в крови.
– Я его тащу, а у него голова болтается мертвая. Из дома прямо в нас бьют, в упор… – он тяжело дышит и сбивается на рев; рассказывая, он готов разрыдаться и сдерживается. – Семеныч ваш саданул в упор из «граника». Попал прямо в огневую точку, точно говорю, я слышал, как там заорал кто-то. Заткнулись они…
У «собров» один раненый – в живот. Он лежит в «почивальне», его перевязывают.
«Собры» допивают водку, кто-то бросает в угол бутылку, лезут к окнам, матерясь. Стреляют вместе с нашими.
– Что в городе? – спрашиваю я у одного из «собров», который снаряжает рожки, сидя на корточках.
Мы закуриваем. Чтобы услышать его, я сажусь близко и смотрю ему прямо в обросший полуседым волосом рот, небрезгливо чувствуя запах перегара, несколько железных зубов вижу…
– Чичи вошли через Черноречье вчера ночью, – говорит «собр». – Часть чичей в Грозном уже две недели ошивалась. Чеченские милиционеры говорили, что боевики в городе, нам говорили, мне лично говорили. Говорили: «Скоро будут город брать». И нашим генералам говорили тоже. А генералам по херу. Как это, бля, называется? Предательство!
Мысль его прыгает, словно обожженная, но я все понимаю.
Он затягивается сигаретой так глубоко, что сразу добрая половина ее обвисает пеплом.
– Сразу весь город осадили, все комендатуры. И ГУОШ осадили, – продолжает «собр», – но в Ханкале «вертушки» подняли, расхерачили вокруг ГУОШа всю округу, а потом мы зачистили все. У нас одного убили вчера на зачистке. На площади Минутка, говорят, много положили «собров», из Новгорода… Несколько комендатур до сих пор в осаде. Пацаны на блокпостах натерпелись – им тяжелей всех пришлось… К вам до последней минуты не знали, пробиваться или нет, связи почти никакой, есть коридор или нет – ничего никто не знает, бардак обычный… Ваш Семеныч за вас там душу рвал на портянки…
Зашел Семеныч, что-то сказал или просто кивнул оставшемуся за старшего из «собров».
– Собираемся, мужики! – командует тот своим. – Грузите раненых.
У меня тошно саднит внутри: остаемся. Точно остаемся. До последней минуты глупо надеялся, что уедем. А мы остаемся.
В углу «почивальни» стоит несколько ящиков с патронами, гранатами и подствольниками – нам привезли, развлекаться.
Несут еще одного раненого, из взвода Столяра, – снайпер сработал, голова в кровище, не выдержит парень. Дока нет, у «собров» тоже дока нет, перевязывают сразу несколько человек, корявые грязные мужские руки мелькают.
Семеныч морщится, будто в муке, ругается – не знаю, не слышу на кого.
Раненых вытаскивают через окно на первом этаже: Кизю, «собра», пацанов из Костиного взвода. Тронул руку Женьки, когда его проносили, – дрожит. Глаза зажмурены, больно ему.
Костя гонит в бэтээр других раненых – Старичкова, у него загноился бок, Астахова в грязно-ржавой тряпке на голове и Валю Черткова, лицо которого вовсе потеряло привычные человечьи очертания.
Валю, совершенно ослепшего, уводят «собры».
Астахов на приказ собираться не реагирует. Кажется, он забыл, что его зацепило. Замечаю, что тряпка на его голове заново перевязана – туго, на несколько узлов.
– Дима! – повторяет Столяр. – Собираться, я сказал.
– Какого хера? – отвечает Астахов.
– В чем дело, Дима?! – орет Столяр.
– Идите на хрен, я остаюсь! – огрызается Астахов и уходит из «почивальни».
– Я тоже остаюсь, я нормально… – говорит Старичков.
– А, как хотите, – говорит Столяр раздраженно.
«Собр» жмет руки Косте и мне, я чувствую его горячую, шершавую лапу.
Эх, мужики вы, мужики, забубенные мои…
– Нам командира надо забрать! – говорит «собр». – Прикройте отсюда как следует.
Бэтээры ревут, вязнут в огромных лужах, выжимая все возможное. Мы стреляем, глохнем, дуреем и стреляем, стреляем.
При повороте на трассу по первому бэтээру бьют из хрущевок, но «Муха» мажет и разом сбривает половину дерева у дороги.
Все, больше ничего не вижу – бэтээры уходят из виду, вывернув на дорогу.
Еще стреляем, набивая на плечах огромные бордовые синяки.
Спешу из «почивальни» в комнату, из которой ушел, оставив Скворца и нескольких парней. Тащу, согнувшись, две эрдэшки патронов в одной руке, эрдэшку гранат – в другой. Вбегаю в комнату и не верю своим глазам, увидевшим спину Семеныча.
«Так он здесь!» – думаю радостно.
Бросаю на пол сумки, оттянувшие руки.
Семеныч поворачивается ко мне.
– Проехали вроде! – говорит мне и Столяру, стоящему рядом с ним.
Семеныч идет мимо бойниц к выходу, не пригибаясь.
– Работайте, ребятки, работайте! – улыбаясь, говорит он и выходит.
«Неужели он уехал бы, оставив нас?! – думаю я. – Как дурь такая могла мне в голову прийти?!»
Семеныч придумает что-нибудь, я уверен.
– За нами приедут еще? – спрашивает Скворец, явно ждущий положительного ответа.
Оборачиваюсь к нему, еще не решив, что ответить, но почему-то улыбаюсь и несу эту улыбку, чувствую ее как искажение мышц на лице в неожиданно образовавшейся темноте, пока меня непонятно что подсекает и медленно, качая в разные стороны, как осенний лист на безветрии, бросает на пол. Падения я не ощущаю.
Она смотрела в сторону, моя Дэзи. Всю дорогу смотрела в сторону, не обращая внимания ни на меня, ни на пассажиров электрички, в которой мы ехали к Святому Спасу. Когда пассажиры вставали, переходили с места на место, брали вещи с багажных полок, ставя рядом с моей собакой грязные тяжелые ботинки, она осторожно отодвигалась, едва шевелила хвостом, щурила хмурые глаза. Она казалась усталой и неродной. У меня так мало осталось близких душ на свете, честное слово, мало. Мне так хотелось, чтобы Дэзи дружила со мной, мне ведь не было еще и десяти лет, и что у меня оставалось?
В детстве были очень просторные утра, почти бесконечные. Часы не накручивались нещадно, один за другим, сгоняя слабо сопротивляющийся день к вечеру. Нет, в детстве было не так. Пробуждение наступало долго. Поначалу разум вздрагивал, вырывался на мгновенье, цеплял какие-то звуки. Потом глаза открывались, и начиналось утро. Оно не начиналось раньше пробужденья, как происходит сейчас. Утро звучало, источало запахи, казалось, что в мире раздается тихий звон, звон преисполняющий. Все самое важное в моей жизни происходило по утрам. Каждое утро просыпалась Даша. Что может быть важнее? И каждое утро, там, в детстве, на улице лаяла моя собака. Радуясь моему пробужденью, так ведь? Иначе что ей лаять?..
А сейчас она смотрела в сторону. Я кинул ей печенье, и она съела. Сидя ко мне спиной, лязгнула зубами, заглотила и не повернулась, не стала заглядывать мне в глаза, выпрашивая еще.
Стекла окон были грязные, и за стеклами текли сирые просторы, и порой моросил дождь. Казалось, что все находящееся за окном имеет вкус холодного киселя.
Граждане, сидевшие вокруг, были хмуры, лишь что-то без умолку обсуждали две старухи напротив. Мне очень хотелось, чтобы Дэзи укусила какую-нибудь из них за ногу.
Полы были грязны, затоптаны. Дэзи лежала на полу, и, когда снова и снова кто-то двигался, вставал курить, заставляя ее волноваться, передвигаться, мое сердце сжималось от жалости к моей собаке. Хотелось затащить ее к себе на колени, обнять. Но она б наверняка начала вырываться, не поняв, чего я от нее хочу, мазнула б мне по брючкам грязной лапой, спрыгнула б обратно. И соседи мои посмотрели бы на меня осуждающе, а старухи начали бы выговаривать за то, что я измазал одежду, матери теперь стирка…
Мы ехали к моему отцу на могилу.
Я думал о чем-то всю дорогу, дорога была длинной, но бестолковые и нудные размышления не кончались. Странно, людям часто не о чем разговаривать: встретившись, они молчат. И при этом думают все время, неустанно качается в их головах какая-то бурда, безвкусный гоголь-моголь из сомнений, или обид, или воспоминаний…
С шумом открывались двери электрички, и все поднимали глаза, словно ожидая увидеть там нечто необыкновенное – человека без глаз? человека без рта? Ну кто сюда может войти, Господи…
Лишь моя собака вела себя достойно: лежала и не двигалась. Может, ей никогда не бывало скучно? Лишь иногда она поводила носом – в баулах старух таилось и теплилось что-то съестное, издающее запах.
Когда электричка приехала и люди встали и долго, в молчании, перетаптывались на месте, потому что все сразу выйти не могли и ожидали очереди, собака моя перебралась под лавку, продолжив лежать, никуда не торопясь.
– Дэзи! – окликнул я.
Мы вылезли из электрички и шли рядом, обходя лужи. Я обгонял ее, пытался заглянуть в глаза, вставая на ее пути. Но она обегала меня, делая большой полукруг, и я всё боялся ее потерять. Я позвал собаку и предложил ей хлеба и сыра. Немного отщипнул себе и скормил собаке почти все только затем, чтобы хоть чуть-чуть погладить ее, пока она ела.
Поглотав пищу, Дэзи сразу же убежала.
Я забыл, где кладбище, и спрашивал дорогу у прохожих.
Бабушка в черном платке предложила мне пойти вместе с ней – она тоже шла на кладбище. Но мне не хотелось попутчиков, не хотелось отвечать, зачем туда иду я, и слушать, к кому идет она. Поэтому, выспросив дорогу, я попытался уйти вперед. Но моя собака не шла за мною. Неспешной трусцой Дэзи бежала рядом с бабушкой, изредка вынюхивая что-то у обочины.
Мне показалось, что Дэзи оживилась – вспомнила, что жила здесь, услышала знакомые запахи.
Я несколько раз звал ее, но она никак не отзывалась.
Бабушка смотрела в землю, передвигая усталые больные ноги, опираясь на клюку – большую деревянную палку.
Я уже увидел кладбище – оно располагалось на небольшой возвышенности, окруженное редкими посадками, – и, отчаявшись дозваться собаку, пошел один, спотыкаясь от детского предслезного одинокого раздражения.
Из давно не крашенных ржавых ворот кладбища, крестясь, выходили люди в плохой, темной одежде.
О проекте
О подписке