Однако я должен признаться, что, хотя тогда я был мальчиком, в возрасте которого обычно мало ещё заботятся о себе и своей судьбе, некоторые приключения жизни уже давали мне пищу для размышления. А когда я, не понимая их толком, просил объяснить Гайдисову, её ответы ещё больше дразнили моё любопытство.
Гайдисова очень долго отделывалась от меня молчанием, когда я спрашивал её о той пани, которая раньше велела называть себя моей матерью, а потом вдруг покинула, и о тех, кто меня сейчас опекал, и о том, для чего меня предназначали в будущем.
Только тогда, когда Гайдис начал что-то объявлять, что прибывшие польские паны заберут меня с собой в Краков, старуха, что меня воспитала, плача и обнимая меня, начала над этим сокрушаться и уста её развязались.
Правда, что и я тоже в течение этих нескольких лет учёбы у ксендза Лукиса, из общения с ним и со старшими учениками, очень для своего возраста созрел, стал даже слишком серьёзным и догадывался о всех причинах. Гайдисова хорошо понимала, что теперь может со мной разговаривать, как со старшим, и, тревожась за мою судьбу, хотела дать мне наставления и предостережение, не надеясь, что уже сможет меня увидеть, что также, к моему несчастью, оправдалось.
Поэтому, когда дошло до приготовлений к этому путешествию, которое пробуждало во мне и страх, и желание, а Гайдисова, то прибавляя мне мужества, то слезами своими его отнимая, ещё больше, чем когда-либо, суетилась вокруг меня, однажды вечером дошло до откровенного разговора с ней.
Я звал её матерью, на что она отвечала, вздыхая:
– Мой Яшка, знай, что, хотя тебя, видит Бог, я любила и люблю, словно была родной, всё-таки я не твоя мать.
А когда я живо спросил: «В таком случае, кто же мне отец, а кто мать?» – она сперва начала плакать, долго ничего не желая говорить, а потом отозвалась:
– Такова твоя доля, что ни матери своей, ни отца ты никогда знать не будешь… Сиротой ты пришёл на свет, не спрашивай, не ищи.
Меня это возмутило, потому что уже раньше ребята не раз меня преследовали, что из-под забора, у сороки из-под хвоста выпал… и не раз за это дрался с ними; поэтому очень горячо сказал:
– Пока жив, мать Гайдисова, – сказал я, – не перестану следить и разыскивать отца и мать… Будь что будет.
Испуганная старуха начала меня прижимать и успокаивать.
– Не осмеливайся, не думай, не забивай себе этим голову, – сказала она, – это обернулось бы для тебя злом и, может, жизнью бы, поплатился… до тех пор мир и опека над тобой, пока ты сирота. Что Бог тебе предназначил, то прими с покорностью, искать бесполезно, потому что ничего не узнаешь, а на себя гнев и месть привлечёшь.
Но мне, когда затронули эту болезненную струну, нелегко было уходить, а чем больше Гайдисова хотела успокоить и напугать, тем сильней меня раздразнила. Я напомнил ей о той другой матери, которую, хотя очень давно не видел, всё же помнил и чувствовал, что она была настоящей.
– Я встречу её где-нибудь в жизни, – прибавил я, – хотя не знаю, сколько лет пришлось бы это ждать, узнаю её, а она отречься от меня не сможет.
На что старая Гайдисова ответила:
– Ты должен отказаться, ты этого не понимаешь; насчёт того, что ты мог бы с ней встретиться, и не мечтай, не может этого быть.
Минуту подумав, она живо добавила:
– Она умерла, её нет уже на свете…
Почему я этим её словам не поверил, я не знаю, но был почти уверен, что она поведала это специально, чтобы выбить из моей головы поиски матери.
Потом пришёл старый Гайдис и разговор прервался. Но, отправившись на свой соломенный матрац спать, я не мог сомкнуть глаз, постоянно думая о том, что должен искать отца и мать и напоминать о своих правах. Я с детства видел, что родители заботились о тех, которых им Бог дал, за что я был лишён этого?
На следующий день и на протяжении тех нескольких дней, пока мы готовились в дорогу, Гайдисова, испуганная тем разговором со мной, постоянно к нему возвращалась, стараясь внушить мне, что если я хочу быть счастливым, должен из своей головы выбить родителей, потому что их не имел, но чем больше она желала мне это вдолбить, тем в душе моей рождалось более сильное желание открыть некую тайны, которая обнаруживала моё происхождние. Чтобы та мать в шёлковых одеждах, та красивая женщина, молодая, могла умереть, как заверяла Гайдисова, этому я верить не хотел.
Сколько в детской голове от этого всего народилось детских грёз и мечтаний, которые никогда не должны были сбыться, посчитать действительно было трудно.
Тем временем в дорогу всё приготовили, а Гайдис однажды из замка принёс новость, что завтра намеревается отвести меня и показать тому духовному лицу, который обещал взять меня с собой в Краков.
Когда я осмелился спросить Гайдиса, кто этим распоряжается и отправляет меня оттуда, он грозно посмотрел на меня.
– А тебе, юнец, что до этого!? – воскликнул он. – Воли своей не имеешь, что тебе прикажут делать, ты обязан выполнять и не спрашивать. Я, твой отец, попросил об этом, и будет так, как решили.
Я знал, что с ним нельзя было спорить, должен был молчать.
На следующий день, как объявил, он отвёл меня в нижний замок, в котором мы застали ксендза, правда, в такой одежде, какую они все носили, но фигуры рыцарской, как будто только что вылез из доспехов.
Тот, увидев меня, а, видно, уже обо мне знал заранее, нахмурил брови и лицо его скривилось, но встал из-за стола и приблизился ко мне; начал в каком-то грустном молчании меня рссматривать. Потом, выйдя из задумчивости, задал мне несколько вопросов. Хотя он выглядел довольно грозно, я не слишком его испугался и отвечал смело.
Он внимательно слушал, а в конце спросил:
– А учиться хочешь?
Я живо это подтвердил.
– Это хорошо, – сказал он, хлопая меня по плечу, – потому что ты сирота, не имеешь на свете никого и ничего, а то, что сам себе работой заработаешь, то твоё. Люди – милосердны, но милосердие заслужить нужно.
Это сиротство меня снова задело за живое. Затем этот ксендз, как я узнал позже, Ян из Жешова, что позднее был епископом, отвернувшись от меня, тихо спросил Гайдиса, как меня звать.
Кроме этого имени Яшка, я не имел другого, ксендз, не знаю почему, Гайдисом не хотел меня называть, и прибавил:
– Мы назовём его Орфаном.
И вот таким образом мне досталось это имя, которое осталось мне на всю жизнь, так как на другое никогда не имел права.
Не буду описывать, как я слёзно расставался с достойными приёмными родителями и как Гайдисова, вытирая фартуком слёзы, проводила меня насколько могла дальше.
Польские паны, которые забирали с собой сироту, ехали с красивым двором. Все они, не исключая духовных лиц, ехали верхом, но за ними следовало много повозок, потому что не было ни таких дорог и гостиниц, ни густых поселений, чтобы можно было обойтись без запасов для людей и коней.
Ехали с нами два ксендза-каноника, поэтому по закону мы могли заезжать в дома приходских священников и монастыри, прося о гостеприимстве, но на Литве в то время приходы, костёлы, более того, даже деревни не были многолюдными. Часто приходилось останавливаться на отдых в лесу и ночевать порой в возах и маленьких шатрах, которые у нас с собой имелись. Я уж толко не помню, какую дорогу мы выбрали на Краков, знаю только то, что ксендзы и паны обязательно хотели попасть к чудесному месту и образу, который не так давно Владислав, князь Опольский, привёз из Белза и отдал под охрану монахам паулинам.
Уже в то время много рассказывали об этом чудесном образе, о чём я хорошо наслушался, что он был изображён на столе, за которым восседало Святое Семейство, и ни кто иной как св. Лука с ангельской помощью его изобразил, всматриваясь в облик Божьей Матери. Рассказывали, как в том месте происходили великие чудеса и толпы людей сбегались, чтобы почтить и испросить благодати. Таким образом, и я решил в душе попросить у Божьей Матери в чудесном месте, чтобы она мне вернула мать и отца.
Не помню уже, сколько дней мы ехали в Ченстохов, а знаю то, что сначала был посажен в карету, а когда настаивал сесть на коня, как и другие, дали его мне.
Непривычный к такому дальнему путешествию на неудобном и твёрдом седле, я вытерпел страшные муки, но мне стыдно было возвращаться в карету и выставить себя на смех. Поэтому, хотя чувствовал в себе побитые кости, а, прибыв на ночлег, падал, как убитый, выдержал до конца, не жалуясь.
В путешествии, кроме ксендза Яна из Жешова, который присматривал за мной, никто не заботился и не думал о сироте. Двор панов охотно подшучивал над подростком, и хотя не обижали меня, также особенного расположения ко мне не имели.
Наконец мы остановились в Ченстохове, который я представлял себе совсе иначе. Костёл был тогда небольшим, монастырь при нём был недоконченным, много начатых стен. Местечко вокруг показалось мне деревянным и убогим.
Ксендзы паулины взяли нас в монастырь, а тот, кто из двора в нём не поместился, нашли постоялый двор в городе. На следующее утро мы все уже были перед образом на богослужении и, стоя на коленях, разглядывали это чудесное изображение, а я горячо молился, прося, чтобы Небесная Королева отдала мне отца и мать. Ни одну, а несколько месс тут выслушав, поскольку люди и кони нуждались в отдыхе, мы стояли на протяжении всего этого дня, слушая вечерни и литания в костёле. Людей было достаточно, давка великая.
Ксендз Ян велел мне ночевать рядом с ним в коридоре, где для нас разбросали немного соломы.
После вечерни и ужина, когда я лёг, меня сразу же охватил глубокий сон, но, несмотря на это, мне казалось, что я не сплю и вижу, что около меня происходит. В этом сне я увидел перед собой чудесную картину, но с неё словно смотрел на меня живой облик Богородицы и мне казалось, что слышу мягкий голос.
– Прими со смирением то, что тебе Бог предназначил и не бунтуй, ибо мать и отца вернуть не сможешь и не должен стараться об этом, если хочешь быть спокойным и счастливым.
Я расплакался сквозь сон, услышав это; но когда я утром проснулся, моё сердце так после этого сжалось, что я не хотел поверить в этот сон и пренебрёг им.
С утра первую святую мессу мы все ещё слушали у образа, после чего нужно было сразу садиться на коня и отправляться в дальнейшую дорогу.
Песчаные и пустынные тракты вели нас к Кракову и лесам, которые с той стороны широким рядом его опоясывали. Мы редко где встречали бедные поселения или замечали их издалека. Из-за того старого обычая, от которого и сейчас шляхта и урядники не смогли отучиться, что в деревнях своевольно забирали подводы, коней, людей, проводников и корм для лошадей, деревни убегали от больших трактов в леса, а постоялые дворы были редкие и бедные. Чаще всего большой сарай, плетёный из хвороста, не всегда закрытый воротами, а рядом с ним хижина с двумя старыми людьми, у которых чёрствый хлеб, а иногда кислое пиво, вино или мёд можно было достать, называлась постоялым двором. Кони могли спрятаться от слякоти и ветра, люди – притулиться, но есть было нечего. Только колодец и водопой должны были обязательно найтись, но и они часто были запущены и с гнилой водой. Также правда, что за постой в постоялом дворе мало что или ничего не платили. В таких гостиницах только последняя беднота селилась, поэтому там легче было шишек, чем грош выпросить. Редко путники со двором платили за что-нибудь.
Мы уже приближались, проехав суровые пески, к лесу, и люди ксендза Яна обещали лучшую гостиницу на опушке леса, но мы немного заблудились и приехали на ночлег туда поздно.
Кроме ксендза Яна, второго каноника и пана воеводы Сандомирского, был с нами подканцлер, а каждый из панов вёл с собой службу и имел нескольких придворных, так что, всех нас собрав, отряд был значительный, и одних желобов для коней нам нужно было достаточное количество, потому что челяди не хотелось каждый раз вбивать колья и растягивать дорожный холщёвый желоб.
Между тем, когда нам в сумраке показалась эта гостиница, мы увидели стоящую перед ней огромную панскую карету и достаточно людей возле неё. Это объявляло, что нам уже, наверно, негде будет разместиться и придётся стать лагерем на осеннем холоде, ибо в гостинице, как на мельнице, кто первый заедет, тот займёт. Карета же говорила о том, что, несомненно, приехали какие-то женщины, и известного рода, поскольку двор, видно, был многочисленный.
Всем это было наперекор, а нашим придворным было так досадно, что готовы были вмешаться и остановившихся на ночлег выгнать прочь, только подкоморий и наши ксендзы никакого скандала допустить не позволяли и сурово его наказывали.
Приблизившись к гостинице, в окно мы увидели горевший в ней огонь, суетящуюся службу, толпу мужчин, также немало женщин, значительный вооружённый отряд, словом, панский двор.
Я слышал, как ксендз Ян спросил вооружённого человека, который там стоял, кто это мог быть, а он ему ответил, что Навойова из Тенчина возвращалась от отца к мужу в Литву.
Я, который никогда о панах из Тенчина не слышал, не знал также, какой это был великий и могущественный род, но двор Навойовой показался мне почти королевским.
Подканцлер и ксендзы, услышав, кто это был, велели разбивать лагерь поблизости на поляне, сами даже к гостинице не приближались. Тот вооружённый муж, который был охмистром двора, спросил у наших людей о путниках, узнал кто едет, но не сблизило это одних с другими. Напротив, я заметил, что тенчинцы с нашими косо друг на друга смотрели…
Подканцлер сразу выдал суровый приказ, чтобы в гостиницу утром не ломились. Нам также ничего было в ней не нужно, так как на возах провизии было предостаточно, а водой колодец мог бы всех обеспечить.
В сумерках я с любопытством глядел на окна, в которых появлялись головы женщин, ещё прикрытые белыми платками и вуалями, как с дороги.
Сначала мы отошли в сторону, так, что от гостиницы нас отделял широкий тракт. Без особенной радости челядь, хоть бранясь, должна была из-за панов разбивать два шатра, ставить желобы и как следовало раскладывать лагерь. Дневное и ночное нападение на тогдашних дорогах не были чем-то особенным, и каждый должен был быть начеку, более того, даже на ночь ставить стражу.
Когда мы уже всё разложили, а делать было нечего, потому что еду мы должны были получить не скоро и крупник для нас только готовили в котелках, меня охватило сильное любопытство посмотреть на этих женщин и двор.
Таким образом, я подкрался к открытому окну постоялого двора, потому что их по причине дыма, который наполнял избу и выходил через них, ставнями не закрывали.
Зрелище было для меня интересное и новое; столько дам разного возраста, богато наряженных, хотя были в дороге, и окружённых разными предметами, каких я в жизни моей не видывал.
Слуги на столе, покрытом скатертью, поставили дорожные жбаны, кубки, медные блестящие миски. Запах еды, приправленной специями, доходил ко мне сквозь окно.
За столом сидели две женщины, одна из которых, старшая, повернулась ко мне; у неё было бледное лицо, длинное, исхудавшее, с впалыми чёрными глазами, окружённое белым ободком. Она показалась мне очень важной и суровой. Другая, лица которой я отсюда не мог видеть, должно быть, была младше, у неё были более живые движения и на голове, помимо белых ободков, был чепец, шитый богато, из-под которого струились тёмные волосы.
Остальная женская служба приносила миски, накрывала на стол и усердно подавала этим двум кубки и полотенца. Свет от огня, зажжённого в камине, и толстых восковых свечей на столе, падал на женщин, сидящих за ним, так что прекрасно были видны самые мельчайшие вещи. С большим любопытством, нагнувшись, я рассматривал это зрелище, когда младшая пани обернулась к служанке и лицо её, облитое светом, мне внезапно открылось.
Словно молния в меня ударила, я онемел, увидев её, и хорошо, что не крикнул. Ибо узнал в этой женщине ту, что велела мне называть её матерью.
Несколько остыв, я хотел сразу бежать к ней, не сомневаясь, что и она меня узнает и не оттолкнёт; но меня охватил какой-то страх. Что-то тянуло и отталкивало.
Пришёл, наконец, на память сон, который был у меня в Ченстохове, советы Гайдисовой, – я не знал, что предпринять. В глазах стояли слёзы.
Если бы послушался первого побуждения, я, наверное, вбежал бы в комнату и бросился к этой женщине. Но что если меня подвели глаза? Что если это была не она, а другая, похожая на неё? Сердце мне говорило, что этого быть не могло, что я не ошибался, но, однако, боялся.
Я стоял у окна, словно врос в землю, не в состоянии отойти и отвести глаз, хотя лица уже не видел. Теперь доходил до меня её голос, а тот ещё подтверждал, что она была не другая, потому что звучал мне знакомым, сердечным звуком.
Да, был это голос тот же самый, хотя одновременно другой, более строгий, более гордый, более суровый, а я его помнил мягким, приятным и слёзным.
Не знаю, как долго я остался бы у этого окна, если бы вдруг сильная рука не схватила меня за шею и не повергла на дорогу так, что я чуть лицом не упал на землю.
Из моих уст вырвался крик, и не знаю, утомление ли путешествием, волнение, этот удар или иная какая причина, привела меня в бессознательное состояние. Я помню, что, вытянув руки, зашатался, в глазах моих потемнело и уже не знаю, что стало со мной.
Потом я почувствовал холод на лице, а когда поднял веки, заметил свет факела над собой и два склонившихся женских лица, которые меня разглядывали. Вокруг стояла дворовая челядь, рассказывая, как меня схватила у окна.
Меня ничуть всё это не интересовало, ибо мои глаза смотрели на ту, в которой я узнал мать. Она склонилась надо мной, её тёмные брови были грозно стянуты, а губа впали, на лице было выражение почти гнева и страха.
Когда меня приводили в чувство и ратёгивали одежду, крестик, который я носил на шее, вылез на поверхность, и в страхе, как бы его не потерять, я потянулся рукой к нему. Женщина, стоявшая надо мной, не могла его не увидеть и не узнать, потому что он совсем отличался от тех, какие обычно носили. Я думал, что она меня по нему признает, но вместо чувства, на её лице нарисовались отвращение, тревога и гнев. Её чёрные глаза, казалось, угрожали мне.
Поэтому я не смел ни уст отворить, ни сделать движения. Затем из нашего лагеря прибежал беспокойный клирик ксендза Яна, потому что заметил моё отсутствие и какое-то заметил сборище.
Когда он подошёл, я услышал, как старшая женщина начала расспрашивать, кто ехал, откуда, как звали духовных ли, а младшая порывистым голосом спросила, кто я.
Клирик ей отвечал, что ксендз Ян вёз меня из Вильны в Краков учиться, потому что это было ему кем-то поручено, но не говорил кем.
Та, в которой я узнал свою мать, поднялась, гордо выпрямилась и резким голосом начала упрекать клирика, что меня без надзора отпустили подкрадываться к окнам и подсматривать за людьми.
Ни словом, ни взглядом она не дала мне понять, что угадала во мне того ребёнка. Я был уверен, что не ошибся, но также и в том, что она знать меня не хотела. Из моих глаз брызнули детские слёзы, я встал своими силами и, не давая клирику говорить дольше, потянул его за собой в наш обоз.
Тут я должен был выслушать наставления от ксендза Яна, что любопытство есть первым шагом к аду, что подсматривание, особенно за женщинами, и такое злодейское подкрадывание выдаёт недостойную натуру.
Не думая объяснять, я пошёл плакать на мою связку соломы. Жестокость этой женщины, которая хотя бы по крестику должна была признать во мне своего ребёнка, было так для меня мучительна, что я обо всём из-за неё забыл. Ничто меня не интересовало.
Значит, правду говорила Гайдисова, что я матери иметь не мог, а она признать меня. Меня, который так любил её, охватило предубеждение к ней, которое переходило почти в гнев. Привыкший к молитве и обращению к Богу, я спрашивал Его, почему мне одному предназначена такая судьба, потому что мне казалось, что, пожалуй, нет на свете другого, которого бы отталкивала собственная мать.
О проекте
О подписке