Читать книгу «Варшава в 1794 году (сборник)» онлайн полностью📖 — Юзефа Игнация Крашевского — MyBook.
cover



 





 





– Тихо, а то ещё допросишься, что кто-нибудь примет тебя за москвичку, – сказал Килинский. – Вот и будет тебе, сударыня, не убий.

– Пусть судьи судят, не вы… и пусть палач, не вы, убивает! – прибавила Юта.

– Хорошо, хорошо! – рассмеялся Килинский. – Но иногда народ, сударыня, должен быть и судьёй, и палачом… нет на то рады… нужны примеры…

В эти минуты Юту и меня толпа отбила от Килинского. На бочке под ратушей стоял молодой человек, блондин, и охрипшим голосом начал взывать о справедливости и каре злоумышленникам. Слушали его с напряжением, только иногда прерывая его криками, а его речь снова так горячила толпу, что она начала пробиваться к ратуше.

На крыльцо с несколькими успокаивающими словами вышел Закревский, любимый народом, – но его тихую речь заглушили крики. Подтолкнули Килинского, который вовсе красноречивым не был, но слово из его уст шло прямо, понятно, доступно для всех сердец.

– Граждане свободной столицы! – восклицал он. – Послушайте меня – справедливость будете иметь, и это в самое короткое время, но вы нас выбрали, верьте же нам, спуститесь к нам… а сегодня идите спокойно по домам.

Он говорил долго и запинаясь, но уже под конец речи его начали заглушать. Плохой это был знак, когда любимого Килинского не хотели слушать. Юта стояла при мне, пожимая плечами.

– А вот тоже мысль, – проговорил она, – понаделать из них мучеников, чтобы позор на нас пал.

Признаюсь, что мне трудно тогда было её понять. Общее расположение было таким, что её речь даже для меня выдалась странной. Я приписывал её только более мягкому настрою, женскому…

Беспокойную женщину я проводил до дверей её дома, она подала мне руку, явно обескураженная и грустная.

– Мой милый Боже, – воскликнула она, обращаясь ко мне, голосом, в котором чувствовались слёзы, – я бы желала, чтобы наша революция была такой чистой, святой, незапятнанной, чтобы своих рук не замарала ничьей кровью… а тут злые люди толкают её на такое безумие… в котором уже никто не знает, что делает. Биться с неприятелем… а! Это чудесно, но грязь свою на виселицах вывесить перед светом… Всё-таки это братья… пусть бы их бросили куда-нибудь в ямы и темноту, чтобы мир имени их не вспоминал. Это мы, горожане, освободили Варшаву, я отомстила за смерть отца, Килинский стал героем – это наша кровь и наша слава… а хотят нас толкнуть на убийства, чтобы её потеряли – это жестоко… Иди, поручик, успокаивай… проси, пусть расходятся.

Она исчезла внутри дома… я не знал, что с собой делать, почти не думая, я пошёл улицами.

Хотя наступал вечер, толпы скорей увеличивались, чем рассеивались. Повсюду кто-то перед ними выступал и, насколько я мог расслышать, старался убедить, что правительство не оценит справедливости, что предатели имеют друзей, что роялисты их спасут, что им устроят побег, что для устрашения плохих нужен пример и что народ должен стоять на страже и не переставать требовать наказания, пока его не получит. Самое большое сборище окружало арсенал, не полагаясь на стражу и охрану, которые там стояли, опасались, чтобы узники не убежали. Тут также раздражение было наиболее жестоким, угрозы – наиболее дикими, рычание этого людского моря – наиболее пронизывающим. Имея знакомых военных при охране и сам будучи в мундире, я вошёл внутрь, чтобы что-то об этом проведать.

Тут представилось мне новое зрелище.

Значительное число русских военнопленных, видимо, генерал Милашевич и иные офицеры, забранные в ночь 18 апреля, находилось тут также запертыми. Можно себе представить испуг этих людей, слушающих издалека крики одичалого народа. Бледные лица выглядывали сквозь окна.

В минуты, когда на улицах наиболее запальчиво выкрикивали, я увидел нескольких мещан и военных, подступающих под окна русских узников, с которыми обходились с наибольшей человечностью, можно сказать, с эгоистичной вежливостью и пониманием их несчастного положения.

– Паны, – воскликнул в окна мещанин, – от имени тех, которые меня сопровождают, мы пришли сюда специально, чтобы вас успокоить. То, что вы слышите, этот шум и эта ярость, ничуть вас не касаются. Наши несчастные домашние дела с предателями родины окончены. Мы бились с вами на плацу, добиваясь принадлежащей нам свободы; вы исполнили солдатский долг, мы вас уважаем и не допустим, чтобы у кого-нибудь волос упал с головы. Ваша целость есть нашей честью. Вы безоружные. Мы не имеем к вам ничего – не бойтесь и не тревожьтесь.

Русские повылезали из окон, слушая, несколько подало нам руки – сцена была волнительная. Один из них сказал, что верит в честь поляков. Ему ответили криком… и так окончился эпизод этой ночи, памятной для меня.

Я побежал к моим старикам, дабы и их немного успокоить, так как чувствовал, что и они, должно быть, тревожатся. Помимо камергера, я застал некоего Дрогомирского, человека, ни занятия которого, ни состояния, ни убеждения я никогда узнать не мог. Он постоянно суетился, бывал всюду, говорил много, спрашивал ещё больше. Я считал его очень подозрительным, потому что показывался и исчезал. Знал несколько языков, ведал обо всём и знал весь свет и со всем светом был в хороших отношениях. Выдавал себя за какого-то купца, но чем именно торговал, никогда того не открывал. Была это фигура сухая, длинная, в немецкой одежде, с косичкой, скромно убранная. Манькевичи приглашали его охотно, потому что слухи им вытрясал, как из рукава.

Когда я показался на пороге, а практически целый день меня дома не было, все начали забрасывать вопросами.

Мне было нелегко отвечать.

Дрогомирский, которого после апрельских дней я встретил первый раз, начал меня поздравлять с ранами и мужеством – дедушка дополнил реляции.

Я дал им наивернейший отчёт о том, что видел и слышал.

Старик был испуганным, в его убеждении неразбериха должна была быть началом действий неприятеля, который, несомненно, ночью ей воспользуется, захватит и вырежет Варшаву. Если бы я над этим смеялся, Манькевич разгневался бы…

Начали спрашивать, расходится ли люд.

– Не думает, – сказал я, – множатся на улицах толпы и становятся всё более грозными… а когда раз пошло против предателей, а ночью все коровы чёрные, может достаться самым невинным.

Дрогомирский, казалось, сомневается в правде моих слов.

– Знаете, господа, что? – воскликнул он. – Уважаемый юноша немного горячо эти вещи судит и видит. Пойду я, ничего со мной не станет, рассмотрю положение и вернусь с реляцией, если вы скоро спать не пойдёте.

– А кто бы думал о сне! – крикнул Манькевич. – Хорош сон, когда под окнами такой вой, что до мозга костей пронимает. Идите, ваша милость, и возвращайтесь…

Камергер остался. Тысячи эпизодов этого дня были на площади. Все согласились на то, что всю беду наделал слуга Анквича, который в миле от Варшавы подпалил набатный столб, рассчитывая на то, что в переполохе спасёт пана. Он, Ожаровский и иные имели приготовленных коней недалеко от арсенала.

Мы сидели так почти до полуночи, когда Дрогомирский вернулся – имел испуганную мину и бледное лицо. Сел, чтобы отдышаться.

Не скоро мы допросились от него новостей.

– На самом деле, – сказал он, подумав, – грозные вещи стоят. Люд блуждает по улицам, крики, вооружённые банды ходят… и вроде бы… вроде бы… но что же тут скрывать… ночью при факелах ставят виселицы.

Манькевич побледнел.

– Где? – спросил он.

– Две или три перед ратушей Старого города, протиснуться там было небезопасно одетому по-немецки, потому что там капоты правят, – говорил Дрогомирский, – одна точно под Бернардинами, её будет видно из замка.

От этих новостей все замолчали. Посидев ещё минуту, я пошёл поглядеть, что делалось. Мне не грозила никакая опасность.

Мундир и рука на перевязи достаточно меня защищали.

Эта весенняя ночь, которую мы на деревне не раз проводили, слушая соловьев и упиваясь ароматом лесов, в городе приняла зловещий характер.

Она совсем не была похожа на памятную мне ночь битвы, колоколов и грохота пушек. Город внешне был спокоен, а не спал… из верхних окон, иногда осторожно отворяемых, высовывались тревожные головы, пытающиеся вслушаться в ропот и разглядеть темноту, из которой он выходил. Свет везде был погашен. Только из шинок вспыхивали красные зарева, на фоне которых появлялись какие-то чёрные грозные фигуры и трудные для распознания. Иногда городские часы выбивали безжалостное время. Замок стоял чёрным, но около него явно ходила удвоенная стража, двор был полон городской гвардии. За толстыми занавесками окон мигали светлые полосы… никто там, верно, не спал.

В Краковском молчащая кучка окружала место, на котором ставили виселицы, а отголосок секиры среди ночи, обрабатывающей эти кладбищенские брёвна, разлегался трагично. Несколько факелов освещало эту погребальную сцену, более страшную тем, что ей вторил иногда пронимающий смех, какой-то оскорбляющий жизнь смех. Постояв здесь, я пошёл к ратуше. Тут было гораздо шумней. Во всех окнах светилось, люди входили и выходили, карета Закревского стояла запряжённая. Вооружённая стража менялась. Под боком наивысшей Рады тут же собиралась толпа, тут же три виселицы, одна из которых из соснового белого дерева на тёмном фоне домов поднялась уже готовая к принятию виновников, даже кто-то на неё верёвку повесил, на котором не сразу я узнал задушенного пса, вращающегося вместе с верёвкой. На страже этих грозных лесов лежали, сидели, стояли толпами люди, каких редко в белый день увидишь. Были это, видно, собранные охотники до резни, некоторые подвыпившие, чёрные лица, загорелые, порванная одежда наброшена на плечи, чаще всего – только грубо плетённая рубашка. Некоторые тянули песенку. Иные бормотали что-то невразумительное и смеялись, указывая на ратушу.

В предсени я встретил задумчивого Килинского, который стоял и, как всегда, когда его что-нибудь раздражало, покручивал несчастный ус.

Несмотря на ночь, он узнал меня и взял за руку, он был гораздо менее уверен в себе, чем вчера.

– А что? – спросил я. – Вы не смогли их склонить, чтобы разошлись?

– Это напрасно, – шепнул потихоньку мастер, – уже и Закревский, и Мокроновский пробовали, народ должен иметь справедливость. Но что же вы хотите, – добавил он, – это потому, что ясно вельможные свободно продают родину и проходит им это безнаказанно. Я возвращаюсь из замка, – шепнул он мне, – я ходил, милостивый государь, в делегации, дабы успокоить наияснейшего. Никогда его таким не видел. Всегда, бывало, улыбается и радуется, а сегодня был как бы злой… только по-своему и страшно по-пански выглядел, а слова лились из его уст без остановки и глаза имел слезливые. Потому что это, сударь, всё приятели… самые лучшие были дружеские отношения.

– Вы говорили с королём? – спросил я.

– А как же! С респектом, но как следует… по-обывательски, – сказал Килинский. – Когда я упомянул о предателях, наияснейший пан даже сказал мне: «Все у вас предатели… скоро мне скажите, что я тоже такой!» – и начал ко мне приставать, чтобы я использовал своё влияние на людей и старался их отвести от эксцессов. Затем я сказал ему: «Наияснейший пане, ваш замок хотя бы нашей грудью обороним, чтобы ваше величество не страдали, но что касается тех панов… я тут уже не могу ничего…»

Король заплакал…

* * *

Побродив по городу и тревожно посмотрев на виселицы, к которым прибили утром огромные таблицы с надписями: «Наказание изменникам родины», я потащился отдыхать домой. На улицах толпы людей, правда, немного поредели, но было видно, что наплывают другие. Виселицы охраняли стражи.

Едва я только задремал, меня разбудил белый ранний блеск весеннего дня, колокола звали на заутреню… я оделся и вышел.

Улицы были снова полны, все главным образом теснились вокруг ратуши. Вооружённая, приукрашенная национальная гвардия ждала у предсеней словно какое-нибудь торжественное событие. Я узнал, что собирался суд и что за арестантами должна была как раз идти гвардия, которая, построившись, с командиром впереди, двинулась. Народ всюду перед ней расступался. Увидев меня в толпе, старая Ваверская дала мне знак, чтобы вышел к ним, поскольку каменица стояла так, что из окон её всё было замечательно видно. Поэтому я охотно туда направился, потому что также хотел увидеть Юту.

Я нашёл её в комнате, вдалеке от окна с красными от плача глазами.

– Смотрите же, – обратилась старая Ваверская ко мне, – кто поймёт её? Как нужно было биться, летела почти в огонь, а теперь, когда народ хочет справедливость учинить, плачет и не может на это смотреть.

– Пани мастерова, – сказал я, – я этому не удивляюсь, грустный был вид… стыд и боль…

– А! Пусть негодяи висят! – махая рукой, воскликнула Ваверская. – Довольно карамелек наелись за московские деньги… Мне их жалеть?

Юта ничего не говорила, желая её отвлечь, я подошёл к ней, но она была рассеянная, печальная и погружённая в себе.

Мать же села у окна и так занялась видом, который был перед глазами, что оторваться от него не могла. Мимовольно вырывались из её уст слова и выкрики.

В обычный час гвардия отвела узников в ратушу. Только тут народ начал так тесниться и окружать её, что если бы я хотел выйти, не было возможности. Глядя сверху, видны были только шапки, головы, чубы, капюшоны и плечи той толпы, среди которого не на булавку не было свободного места. Глаза всех обратились на ратушу… царило глухое молчание…

Продолжалось это долгих четыре часа… только иногда прерываемых голосами, которые требовали наказания предателей.

Поздней мы узнали, что суд выступил, хотя с поспешностью, которой требовал народ, желая сохранить судебные формы и не дать ему самому себе отмерять справедливость, с полной уверенностью вины; издаёт декрет. Бумаги, найденные у Игельстрёма, свидетельствовали, что они брали деньги и что за них обязывались быть послушными приказам иностранного правительства. Их собственные подписи на квитанциях осудили их. Суд должен был выдать смертные приговоры всем.

С полудня всё двинулось на площадь и у ворот ратуши закипело… Окна были полны голов, люд на площади двигался как волна.

Признаюсь, что хоть не без какого-то отвращения и тревоги, я стоял рядом с Ваверской, чтобы что-то увидеть. Юта не двинулась со стула – смотрела дико, понуро на стену. В воротах сначала показался мужчина высокого роста, весьма красивой фигуры, панского, нежного лица, одетый в зелёный ватный кафтанчик, видно, как будто его после бессонной ночи из тюрьмы забрали… Шёл смелым шагом… к виселице… сам встал на лестницу и хотел что-то говорить. В эти минуты крик тысячи возмущённых людей заглушил его.

Юта закрыла глаза, я смотрел как ошеломлённый. Какое-то время он стоял наверху, спокойный, почти презрительным оком меряя толпу. Зрелище было действительно трагическое. Его величественная фигура не изменилась, не вздрогнула… достал из кармана светящуюся табакерку, взял понюшку, отдал её палачу и сам себе надел петлю.

Я не имел силы смотреть на экзекуцию двух других, которая прошла быстро – народ молчал, толпы стояли долго… но дикий первый окрик уже больше не повторился. Гробовое молчание, ропот… некоторые начали уходить. Вид смерти всегда волнует самых бесчувственных и беда тем, которых он распаляет.

Не знаю уже, как исполнили приговор над четвёртым узником, которого казнили напротив Бернардинов под замком… так что король из окон мог видеть до четырёх часов пополудни оставленное тело.

Король в этот день, по-видимому, выпросил не убивать епископа Масальского, что произошло поздней, в июне. Я не был свидетелем тех кровавых событий худших ещё, чем 9 мая, в Варшаве. Моя рука чудесно заживала, я нуждался в каком-нибудь занятии и результатом моей просьбы стало то, что меня выслали в лагерь начального Вождя.

Перед самым отъездом я пошёл попрощаться с Ютой. Уже тогда я не скрывал от себя, а, наверное, и она могла узнать по мне, что я сильно к ней привязался. Я никогда не говорил ей об этом. К чему бы это пригодилось? Сейчас я жениться не мог, а в бесцельной любви признаваться ей не смел. Кажется, что она меня также поняла. Мать, узнав меня лучше, не запрещала мне входить в дом. Положение моё в нём было странное, почти смешное, я был знакомым, приятелем, будто далёким родственником, не скрывали ничего передо мной, не говорили о будущем никогда. Узнав лучше Юту, я сумел её иначе, чем в первые минуты, оценить. Мать, у которой она была единственным ребёнком, усердно старалась о её образовании. Иного тогда девушке среднего положения дать было невозможно, как монастырского. Школ для женщин не было, французские женские училища не принимали детей мещан и купцов, потому что от этого портили бы себе шляхетскую клиентуру. Поэтому Юта ходила на обучение в монастырь, какое-то время даже в нём жила. Её ум там открылся. Позже родство с Греблем обеспечило дом книгами, она читала жадно, много, беспорядочно и всё это вместе складывалось, как могло, в её голове. Но благородный характер выбирал для своего использования то, что перепадало для его природы и расположения.

Из этих всех элементов и влияний создалось оригинальное существо, непохожее на других и, прежде всего, на то, что её окружало. В первых днях я не мог бы по ней понять, что она образована немного выше состояния девушки. Каждая иная этим бы образованием хвалилась – она почти скрывала его, так что только постепенно я изучал по той высшей простоте то, о чём знала и чего умела. Усиленно желая применить себя к своему свету, из которого должна была выйти, Юта прикрывалась такой обычной внешностью, чтобы легче выжить с достойной матерью и людьми, среди которых она должна была вращаться. Каково же было моё удивление, когда я не сразу узнал в ней другую Юту, старательно скрытую. Много тогда её чувство мне объяснилось. Раз выдав себя, потом не укрывалась передо мной. Несколько раз призналась мне, что доверием, какое ко мне имела, я был обязан тому, что никогда ей не говорил комплиментов и не вздыхал по ней.

Я, естественно, молчал, когда она это говорила, хотя в душе думал, что она вовсе меня не знала, потому что тогда я в неё очень горячо влюбился.

Но за то, что говорили глаза, она, казалось, не гневается, только устам было приказано молчание. В день выезда в лагерь начального Вождя, которому я вёз важные бумаги, я пошёл к Ваверским с прощанием. С неделю там не был. Юта меня встретила на пороге неспокойная.

– Что с вами стало? – спросила она доверчиво. – Если бы я не боялась напугать старых, спрашивая о вас, я бы уже пошла узнать о вас, потому что думала, что вы, пожалуй, больны.

Я сердечно её поблагодарил.

– Не хочу бывать чересчур часто, – сказал я, – чтобы слишком не привыкать к вам… а потом не тосковать как испорченный ребёнок.

Она посмотрела только на меня, как бы запрещая мне обычные сладости говорить… я должен был изменить тон на более весёлый.

– Я выбираюсь в дорогу, – добавил я.

– Куда?

– В лагерь Начальника.

– Вы счастливец, сначала – потому что поедете туда, где бьются… отсюда, где мы только спорить будем, а потом – что увидите человека, на которого вся Польша складывает надежды. Останетесь или вернётесь? – спросила она.

– Перед вами могу поведать то, – сказал я тихо, – что еду с бумагами. Вернусь ли с ответом или мне там прикажут остаться, не знаю.

– А когда вы едете? – спросила она.

– Сегодня ещё до ночи.

Наступило молчание, пришла Ваверская, которая за каждым моим появлением взяла себе за обязанность поить меня кофием.

– Поручик сегодня выезжает в свет! – сказала ей Юта.

– Что? Как? Надолго?

– Ничего не знаю, – ответил я, – но еду в войско.

– Но рука! – воскликнула мать.

– В дороге заживёт, – произнёс я.

Я был тут и теперь как дома, привыкший к этой скромной комнатке, а разговор с Ютой, могу сказать, услаждал мне жизнь. Однако же в эти минуты запал к бою, охота к действию, надежда увидеть Костюшку давали мне почти весёлость.

– Войска должны приблизиться к Варшаве, для её обороны, – отозвалась Юта, – то и вы с ними. Тогда, я надеюсь, навестите нас и не забудете о давней подруге.

Мы грустно расстались; теперь, не опасаясь ни меня, ни матери, она проводила меня до двери. В этот раз пошла также за мной, медленно, тревожно, однако, оглядываясь, смотрит ли мать.

1
...
...
10