Пан начальник отдыхал на лоне семьи и в парадном турецком халате, с гаванской сигарой во рту пил ароматный чай, которым русский купец, его друг, одарил, когда слуга дал ему знать, что с рассвета какой-то очень незаметный человек вспыльчиво просился на аудиенцию.
От того, что это было время, посвящённое удовольствиям семейной жизни, в которое пан советник любил быть свободным и никого обычно не принимал, его сильно возмутила эта смелость какого-то оборванца, и он приказал его вытолкнуть за дверь.
Пан начальник, который на протяжении какого-то времени вдыхал петербургскую грязь, привёз из него все обычаи и пороки московских чиновников. Вечером в гостиной это был очень милый, сладкий и немного сентиментальный человек. Его можно было принять за идиллическое цивилизованное существо, немного эпикурейских привычек, но совсем доброе и не страшное, за сибарита, любящего развлекаться, хорошо поесть, вкусно выпить и старающегося избегать хлопот. Но под той личиной человека слабого, женоподобного и мягкого от себялюбия, скрывался холодно-хищный зверь, которому самые большие подлости и жестокости ничего не стоили. Вся его жизнь рассчитана была на доходы и материальные выгоды; где нельзя было взять деньги, там ловко выманивался подарок. Этот удобно и изысканно обставленный кабинет, в котором пан начальник изволил отдыхать, весь состоял из даров друзей и клиентов, собранных по причине разных интересов. Мебель, по правде говоря, была куплена, но частично оплачена, и столяр об остальном упоминать не смел; сигара, которую курил, была подарком какого-то контрабандиста, чай, который пил – пожертвованием купца, халат – платой за маленькое плутовство, письменный стол – презентом несчастного ремесленника, а мелкие побрякушки, покрывающие его, – сувенирами разных услуг, оказанных якобы бесплатно. Его жена ходила в подаренной салопе и выцыганенной шали. В этом доме чрезвычайно удивлялись, когда какой нахал приходил напомнить о деньгах, всё общество должно было собирать на удобство достойного служащего, который так заботливо следил за его спокойствием.
После выданного приказа изгнания нарушителя, у двери послышался шум, потом какие-то рывки и в выпертых силой двустворчатых дверях показался впереди бледный Преслер, потом слуга, который его немилосердно тянул назад за воротник. Поручик так сильно держался, что, оставив порванный кусок в руках лакея, ворвался в комнату и прямо бросился к ногам начальника, который сильно испугался. Но, узнав Преслера и видя его таким взволнованным, дал знак слуге, чтобы ушёл.
– Трутни этакие! Чего ты ко мне сюда лезешь? Ты знаешь, что наистрожайше запрещено приходить ко мне домой, как ты смеешь здесь показываться. Что тебя сюда, к чёрту, принесло?
Поручик имел совсем безумную мину, трясся, хватал его за ноги, плакал, говорить не мог.
– Помешался негодяй, что ли! – крикнул начальник.
– Сын! Сын! Мой! Пане, спаси мне сына! Взяли у меня единственного сына, делайте со мной, что хотите, сошлите меня в Сибирь, в шахты, отсеките мне голову, но сына освободите.
– Что ты плетёшь! Где? Какой сын?
– Сын! сын… вчера… там… там, куда я направил, между теми, кого вчера взяли, мой собственный сын! Он должен быть со мной, вы должны мне его освободить. Пане! Сдерите с меня шкуру, я достоин ада и самых страшных мук. Я погубил собственного сына!!
Он говорил дрожащим голосом, наболевшим, который сдвинул бы скалу, но пан начальник, видать, был привыкшим к людским стонам. Не раз, может, в цитадели он хладнокровен был к допросам, совершаемым с помощью розг и палок. Стоны отчаяния отбивались об его грудь, не доходя до её глубины. Вечером в гостиной сожалел, когда ему выпадало пёсью лапку придавить, но в отправлении должности ассистировал не раз, когда по сто розг давали слабым старикам или маленьким детям; не делало ему это ни малейшей разницы, ел потом с наслаждением бифштекс у Бегерела и восхищался пением госпожи Риволи в театре. Мы забыли добавить, что он был очень музыкальным, славился за любителя театра, а особенно был увлечён балетом и… балеринами.
На крик отца из отдыхающего мягкого человека он вдруг стал служащим.
– Иди же прочь! – воскликнул он. – Как ты смеешь с таким делом приходить ко мне? Твой сын был между теми бунтовщиками, он виновен и пойдёт с другими в Сибирь.
– Пане! – крикнул Преслер. – Это не может быть, у меня есть всё же в правительстве заслуги, я для вас скрыл позор, я вам выдам сто за него одного! Выгреблю, из под земли выкопаю, но вы должны мне отдать этого одного!
Преслер ещё раз растянулся у его ног и начал, плача, их обнимать.
– Пане, – воскликнул он, – и ты имеешь детей, подумай, если бы одного из них схватили?.. У меня только один сын!!
– А чем же он лучше других, которые за то же в Сибирь пойдут? – крикнул начальник. – Одного имел, нужно было тебе его иначе воспитывать, отдать на службу, а не отпускать его бесконтрольно и бросить его в ту молодёжь, заражённую мятежным духом.
– Правда, я виноват, пане! – промолвил, стоня, Преслер. – Да! Я виноват, я – не он, плохим его воспитал, я должен быть наказан. Покарайте меня, вешайте, потому что я и так жить не буду, выдав собственного сына в руки палачей.
– Что это за палачей? – воскликнул возмущённый начальник. – Ты теряешь голову, палачей? Ты правительство называешь палачами?
На эти слова Преслер, который вместе с надеждой начал терять терпение, вскочил с пола, встал перед ним грозный и сказал диким голосом:
– Да! Вы палачи, палачи, все, что вам служат, я стал палачом, но отдайте мне сына либо… беда вам! Беда вам!
Говоря это, он поднял вверх кулак, пан начальник побледнел и снова из служащего стал тем мягким вечерним человеком.
– Тихо же, тихо, сердце моё, – сказал, – что же ты так руки выворачиваешь? Ну что ты, опомнись, обуздай себя!
– Отдадите мне сына? – вскричал дрожащим голосом Преслер.
– Но всё может сделаться, только ты свои руки оставь в покое, не кричи, остынь, а уж как-нибудь позже увидим…
Преслер вдруг от гнева снова перешёл к умоляющему виду, начал обнимать его за ноги и целовать.
– Благодетель мой, – сказал он, – жизнь за тебя положу, буду тебе служить, стану твои рабом, сделаешь со мной, что хочешь, но, ради Бога, освободи мне только сына.
– Уж только тихо, иди, иди, – сказал испуганный начальник, – сделается, что будет возможно, но иди себе… прошу тебя… дорогой!
Но Преслер, как прикованный, отойти не мог, плакал, повторял одни просьбы, и только лишь с большим трудом его можно было отправить за дверь.
Начальник, вспотевший, как бы вышел из ванной, трясясь от страха, вылетел другими дверями из комнаты и не мог прийти в себя даже после завтрака у Сточкевича, где должен был выпить больше одной бутылки вина. Заплатил за неё, правда, гражданин прибывший из провинции, с которым недавно он познакомился.
Выпихнутый от начальника, Преслер блуждал по городу, как сумасшедший, в его голове вились самые дикие мысли, строились самые смелые проекты, будь, что будет, хотя бы жертвой хотел спасти жизнь сына, хотя бы пойти к самому царю, дабы вырвать у него эту жертву. Иногда навевала ему какая-то надежда, что сам начальник спасёт его сына, что его заслуги получат награду, то снова предавался отчаянию, припоминая, что живым от палачей не возвращалась ни одна жертва. Тех, которых однажды выпустили, взяли во второй раз и в третий, ни один из подозреваемых по нескольку раз осматривал Сибирь. До молодёжи они особенно были лакомы, никого не прощали. Видели сынов должностных лиц, занимающих высокое положение, закованных в кандалы и гонимых в изгнание. Преслеру приходили на память все случаи, о которых слышал. Блуждая от канцелярии до дома начальника, везде спрашивая о нём напрасно, сам не зная как, дотащился до дома, но тут и минуты выдержать не мог, пустота была ужасная, воспоминания увеличивали горе.
Матери не было дома, Розия сидела у окна с заплаканными глазами, Кахна плакала в другом углу, дверь была отворена, на кухне не было огня, везде грусть, как по умершему, которого только что вынесли на кладбище. Преслер не смел пойти наверх, ибо должен был проходить возле двери комнатки сына. Тихим голосом он спросил у дочери, где мать, ребёнок ответил ему, что ничего не знает, и поручик с безумным взором, с высохшими губами, пошёл снова в бюро на Долгой улице. В этот день, долгий как век, он потерял ход времени, потерял память, забыл обо всём, помнил только, что был палачём собственного ребёнка. Проходя где-то около часовщика он встретился с часом, в который по обычной привычке начальник должен был быть в бюро. Таким образом, он поспешил, но сразу при дверях застал поставленных полицейских, которые не дали ему вступить на порог, напрасно он просил и настаивал, ему ответили, что, если он отважится шуметь, у них есть приказ отвести его в ратушу. На великие просьбы, после нескольких посольств, в сопровождении двух стражей он, введённый, оказался перед обликом пана начальника.
Был он ужасно грозный, мрачный, сердитый. Поручику приказали говорить с порога, а пан советник для безопасности держался в другом конце залы, поглядывая боязливым глазом на своего подчинённого. Видимо, утренняя сцена и тот кулак, который мелькнул так близко от глаз, ещё вспоминались. Преслер, видя все эти приготовления, стоял очень покорным.
– Пане начальник, – сказал он, – вы мне обещали! Смилуйтесь надо мной!!
– Выбей ты это себе из головы, чтобы для твоих красивых глаз, – сказал сурово начальник, – правительство, схваченного с оружием в руках бунтовщика, освободило. Поблагодаришь Господа Бога, если его с другими не повесят, а о прощении не думать.
– Но вы мне обещали! – прервал Преслер.
– Ничего я не обещал тебе, а теперь тебе только то обещать могу, что если ещё раз отважишься прийти ко мне с этим пищанием и занимать время, то прикажу засадить туда, откуда не легко вылезешь…
Эта угроза, видно, подействовала на Преслера, всей его надеждой были собственные усилия, он боялся, чтобы его не арестовали. Начальник, который в те минуты смотрел на него, заметил на бледном лице два ручья слёз, которые тихо текли и по двум глубоким морщинкам сходили к стиснутым устам. Если бы он имел немного сердца, был бы тронут видом этого человека; окаменелый эгоист порадовался только тому, что уже второй раз кулак около своего лица не видит.
Преслер искал в своей голове иной помощи, ничего уже не говорил и, когда пан советник ожидал ещё других жалоб и писка, вдруг отвернулся к двери и вышел.
Этот его выход вдруг после резкой утренней сцены казался начальнику подозрительным, он чувствовал, что этот человек так странно быстро успокоиться не мог, его охватила какая-то тревога, он даже подумал, не следовало ли его арестовать, но потом успокоился. В глубине, однако, он было очень неспокойный.
Преслер, минуя косвенные ступени, решил направиться непосредственно к генералу, который в данный момент был во главе комиссии, и от которого полностью зависела судьба его сына.
Я рад бы здесь при той ловкости набросать характеристику панов генералов московских войск, которые такими отличными делами отмечаются в борьбе с возраждающейся Польшей.
Газеты полны зверств солдат, варварствами пьяной толпы, насилия над слабыми, преступлений, издавна неизвестными ни в одной войне. Жалость сегодня является чувством запрещённым, христианское милосердие – слабостью, достойной наказания. Напрасно бы в этом обвинять глупое солдатство, которое спьяну само не знает, что делает, система и её выполнение есть делом старшины, собственно тех генералов, о которых мы вспомнили, ровно храбрых на поле боя, когда речь идёт о добивании раненых и расстреливании безоружных, как отличных в допросах военных судов, в приговорах, и в администрации доверенного им края. Ни турок, ни татарин не мог бы быть более жестоким, никакое так же монгольское племя более глупее, чем они, быть не может. С большим рвением на услуги своего царя московский генерал готов попрать все божественные права, лишь бы за это мог получить в благодарность ленту, а в итоге дарственную на землю. Хотя в поведении генералов мы не видим великой разницы и могло бы казаться, что все отлиты в одной форме, они имеют, однако, различные виды.
Мы не очень вежливы в сравнении, но годится за эти убийства и поджоги хоть словом презрения отплатить.
Российских генералов можно поделить на несколько классов, всё-таки все принадлежат к хищным животным. Хоть одни поверхостно выглядят как мягкие, другие намеренно желают показать себя дико. Вообще особенность, определяющая вид и составляющая характер, – это язык, каким говорят.
Есть генерал, говорящий только по-русски, второй, который знает по-французски, третий, что предпочитает немецкий язык, потому что с этим во рту родился, наконец, генерал, говорящий всеми языками, даже по-польски.
Первый, который обычно дослужился с низкого чина – есть человек простой, ходящий регулярно в церковь, обычно достаточно старый, обожествляет царя, целует руки попам, живёт на пенсию, послушно выполняет все приказы, но чувствует сердце в груди и является понемногу человеком, насколько царь ему им быть позволяет.
Из всех видов этого ещё можно превознести над другими. То полумерцание этой цивилизации без веры, принципов и убеждений ещё на его голову не упало, не отказался он ни от старых суеверий, ни от правил старой жизни; слепое, как все, орудие, он прикажет вырезать в пень[5], когда указ придёт вырезать, но потихоньку заплачет.
Уже этот второй, который научился французскому, делает вид либерального, который ни во что не верит, и готов родного брата продать за звезду на погонах, есть гораздо хуже первого.
Особеннейшим феноменом жизни этих людей-самоучек, которые приличного образования не проходили, которым тирания служила нянкой – это как раз то, что из просвещения и цивилизации вместо того чтобы брать мёд, берут грязь. Цивилизованный русский не научится ничему здоровому, ничему, что сильным и мощным делает человека, слизывает только гниль цивилизации, берёт из неё тщеславие, напыщенность, стремление к роскоши, разврату, всё, что представляет порок, а не то, что даёт силу. Не является это виной цивилизации, что из неё яд вытянуть можно; из одних материалов пчёлы вырабатывают мёд, а змеи – яды.
Генерал, который знает французский, часто бывает либеральным на словах, но спроси его слуг, как он с ними обходится, жену – как с нею живёт, и подчинённых – как их обкрадывает! В салоне, которого язык и незначительные фразы легко схватывают, это люди приличные, некоторые из них даже много читали, но образование ничуть на жизнь не повлияло. Этот вид дал бы себя разделить на много подвидов, мы должны это великое разнообразие оставить будущему монографу этой дикой сущности, мы добавим только, что, как московский служащий в салоне и в кабинете – это существо полностью разное, так генерал тот на родине и за границей совсем на себя непохож. Особенностью этих служебных существ есть то, что везде с собой носят своё рабство, перед царём они слуги, а часто сводники, у вод где-то в Ницце либо в Лондоне прикидываются людьми. Их нужно видеть, когда возвращаются из той рекреации ad limina Carorum, когда меняют круглую шляпу либо жокейскую шапочку, на последний станции надевая фуражку со звездой и николаевское пальто. Кто их втречал на улицах Парижа и видел потом в Вежболове либо Сосновцах, может их смело не узнать. Из благ цивилизации привозят домой чаще всего щётку для ногтей, немного помады, а иногда вставные зубы и окрашенные волосы.
Генерал, который знает немецкий – естественно, немец, а то, что половина, если не больше, России – немецкая, он здесь себе, как дома. Кажется, что наши германские соседи, делая у себя порядок, старательные хозяева, вымели весь мусор за московскую границу.
Есть много дворянского и достойного в этих немцах, которых не любим, но прошу показать мне одного человека немца на российской службе? Издавна признанные учителями Москвы, немцы считаются здесь существами благороднейшего рода и превосходят везде русских. Было мгновение, когда ненависть к ним местных жителей доходила уже почти до отчаяния, но в теперешней борьбе с нами немцы не уступили русским и заработали себе снова на право гражданства. Генерал немецко-русский не такой показной, не такой фанфарон, как предыдущие; работает, берёт деньги осторожно, старается о какой-то специальности, от своей национальности легко отрекается, вытесняет веру, с охотой женится на богатой москвичке, детей даёт в добычу православию и, верно служа царю, добивается высоких позиций, большого влияния и значительной собственности. С немецкой систематичностью, хладнокровием готов резать, убивать и жечь, поддерживая себя по необходимости философией истории, историей философии, политической экономикой, Маккиавелли, Гансом, Гегелем и, в конце концов, кем хотите, – это муж учёный и опытный, чрезвычайно опытный. Большой поклонник силы, немецкий генерал склоняет перед ней голову, служит ей, а в случае, когда бы ему нужно изменить мундир или мнению, готов на всё.
Имеет, однако, слабость, хоть якобы отрицал свою национальность, помогает потихоньку всему, что немчизну может распространить в России. На самом деле он убеждён, что Российская империя только ошибочно относит себя к славянским государствам, а в действительности это немцами завоёванная Монголия. Может, он и прав.
Последний вид генерала, воспитанного так счастливо, что знает по-английски и по-итальянски, может, из всех является самым наиопаснейшим. Человек этот, который много и поверхостно учился, наиболее также набрался высокомерия, верит только в себя, царя уже не считает божеством, но инструментом, который ловко умеет использовать; серьёзный, замкнутый, сильно уважающий себя, он знает, что из подобных ему делается в Москве всё, начиная от куратора университета, министра просвещения, даже до начальника военных предприятий, хозяина казначейской сословий, директора банка либо руководителя всеми императорскими театрами. Он знает, что может поехать в Китай послом, в Париж за красивой актрисой либо в Сибирь управляющим доходами с городов. Помнящий о великих своих предназначениях, он уважает в себе то древо, из которого может выстругать какую-либо маленькую державу или какую-нибудь большую виселицу.
Генералы этого вида с равной лёгкостью сменяют военную одежду на гражданскую, как фрак на мундиры. Это люди, из которых в России делается всё, а то, что военное дело является основой всего, те, что хотят высоко дойти, должы служить в армии, ибо те, которые только были в гражданской службе, всегда как-то похрамывая идут в гору.
Мы вовсе не исчерпали этого предмета и всё же заманчивое его разнообразие, может, слишком далеко нас унесло. Много ещё можно было бы рассказать (что где-нибудь ещё поведать можно), между тем вернёмся к роману.
Генерал, к которому решил пойти Преслер, относился к второму типу, знал он французский, но, научившись поздно от какого-то француза родом из Псковской губернии, произносил: «Fiermie la port» и т. п. Был это один из тех заказных убийц, которых правительство обычно использовало для кровавых услуг, убеждённый, что как только самый большой ужас предписан властью, уже тем самым становится справедливым, бил, рубил, морил голодом, запугивал, резал бы и жёг, лишь бы на это имел указ с императорской печатью.
Веря, что всякая власть исходит от Бога, служил власти, как Господу Богу, продал ей свой рассудок, которого имел не много, и совесть, с которой никогда не считался. Привычка к суровости создала в нём такое равнодушие, какое редко встречается в людях, приобретают его иногда на физические страдания, хирурги привыкли ежедневно руки и ноги пилить и московские генералы в этих тайных цитаделях, которых плащ мученичества покрывает ужас. Был это человек лет под пятьдесят, с глупым лицом, бледный, раздутый, привыкший к распространению страха и своей всесильности, не большого ума, не слишком даже ловкий, но идеял непонимающего служаки.
О проекте
О подписке