И вот мой брат Михаил… отец устроил его в нефтяной институт на какой-то технический факультет 27. Но Миша увлёкся театром, у него появился приятель Эдуард Граф, очень крупный потом оказался журналист по искусству, вообще по культуре России. Известная была фигура – Эдик Граф, Эдуард Граф28. И вот они какой-то театр там, в нефтяном институте, организовали. Потом, когда была международная молодёжная выставка в Парке культуры 57-го года, они тоже в ней участвовали.
Самое интересное. Я еду в троллейбусе от 1-й Градской больницы до Октябрьской и слышу такой разговор: «Ты знаешь, у нас на курсе Злотников Михаил ушёл с 4-го курса». То есть с преддипломного курса! Я даже вздрогнул, не стал выяснять, кто это говорил. Был взрыв негодования в семье, Миша должен был уйти из семьи, он снимал где-то квартиру, я ему помогал как-то… Отец был очень расстроен.
Михаил Злотников. Москва, нач. 1950-х
Дальше Миша совершил такой шаг. Организовалась группа, занимающаяся эстрадой, из неё вышли очень многие известные актеры: Михаил Ножкин такой был. Миша занимался в этой группе у очень интересных мастеров театра. У Серафимы Бирман занимался, была такая очень знаменитая драматическая актриса. И он поступил в Щукинское училище при театре Вахтангова. Кончал он, по-моему, режиссёрское отделение. После этого он сделал карьеру на телевидении: эти отъезды космонавтов, все эти мистерии, острое – это снимал мой брат. Кроме всего прочего, перед съездами партии он разъезжал по стране и снимал краевые организации, съезды… Он был главный режиссёр отдела пропаганды, это была номенклатура.
Диплом он делал на телевидении, и ему почему-то предложили быть главным режиссёром отдела пропаганды, но для этого он должен был вступить в партию. И вот я помню ночь… ночью ко мне приходит мама и говорит: «Как ты отнесёшься к тому, что Миша вступает в партию?» Вот это удивительно! Моя мама, и вдруг… То есть для того чтобы занять должность главного режиссёра отдела пропаганды, нужно было вступить в партию. Он и вступил.
Но когда потом должен был уезжать автор «Ну, погоди!» – если вы помните, был такой мультсериал, создатель этого спектакля уезжал, по-моему, в Израиль29, – Миша должен был выступить общественным порицателем. Брат мой отказался от этого, и ему пришлось уйти с ответственной должности в музыкальную редакцию. Но потом он понял, что надо вообще уходить с телевидения. Когда он решил уйти, его назначили режиссёром цирковой программы. Вначале он возглавлял клоунов, дружил с Никулиным, как бы вот этот цех… Попов, Никулин. Потом он стал просто главным режиссёром цирковых программ, ему звание дали. Но надо было из какой-то истории спасать сына, и он из Москвы уехал в Америку. В Америке до сих пор живёт, очень болен. Там он преподавал и делал новогоднее представление в фильме Смирнова, вот это знаменитое… Водка Смирнова в Нью-Йорке. Жил он в Нью-Джерси, но, конечно, это был вынужденный отъезд. Здесь его любили, в цирке, и в эстраде его знали многие, и на телевидении. В общем, он здесь был, конечно, фигура. Сейчас у него паркинсон, и он тяжело болен. Вот такая история.
Афиша представления эстрадного театра Сада им. Баумана с участием Михаила Злотникова. 1961
Мама, Этель Львовна, была замечательная женщина, очень красивая. Она занималась немножко музыкой, а потом, когда вышла замуж, очень подчинилась ритму и жизни отца. Но когда была война, она пошла работать, как многие – подшивала раненым одежду, перешивала… Но в основном она, конечно, была домашним человеком. Вот.
Отец был человек творческий, он даже немножко рисовал когда-то. Есть фотография: в тульской гимназии он актерствует в каком-то гриме. Но когда я поступил в художественную школу, это был 43-й год, вначале им это вроде было интересно, но потом, когда я уже очень увлёкся искусством, отец, конечно, не очень понимал моей жизни. И мама тоже.
В общем, жизнь была странной, я был увлечён, им мало было понятно, чем я занят. Думаю, я способствовал тому, что брат мой тоже всё-таки ушёл в искусство, в театр.
Я попал сразу в очень интересную ситуацию, в 43-м году, когда я поступил, было довольно-таки неуютно в Москве.
Помню ещё, что, поступив в художественную школу, я уехал на лето… у нас каждое лето школа куда-то выезжала. Помню, мы уехали в Загорск30, и я любил рано утром вставать и писать. Прекрасный пейзаж среднерусский… Ко мне подошли ребята: «Еврей! Еврей!» – и начали меня бить. Я писал этюд. Я этюдником размахивал, мог по морде получить как следует. В общем, я переживал это.
Правда, в художественной школе был свой романтизм, там Левитана вспоминали, как его любил Саврасов. Но вместе с тем я переживал. Потом мне стало уже смешно, когда я вырос, переживать по этому поводу, но или моя впечатлительность такая, но это меня задевало. Вместе с тем, конечно, всё-таки русская культура… я сильно был в неё вовлечён. Очень сильно. Поэтому и Толстой, и Достоевский, и Лесков – всё это переживалось с юности, понимаете, с детства. И в школе культ русского XIX века был очень силён.
Детские воспоминания…
Я достаю фотографии, есть удивительные у меня фотографии… Это где-то район Малаховки, Подмосковье. Лежит мой дед, московский дед Рубинштейн, курит, а перед ним стоит мальчик и тоже курит, такой театр. Еврейский дедушка лежит, а я вот (смеётся)…Надо найти эту фотографию, потому что она замечательная.
Лев Зиновьевич Рубинштейн. 1937
На обороте надпись: «На добрую и вечную память моим дорогим деточкам – Саве, Этеньке, Юреньке и Мишеньке. От отца и дедушки Л. Рубинштейна. Рождён в 1873-м году 23-го августа, сфотографировано в 1937-м году 1 мая. Берегите и храните».
Другая фотография: мама, отец мой и я маленький совсем. Опять (смеётся) отец лежит, вся в белом мама, очень красивая. Она была удивительно красивая женщина, я найду фотографию. И я – такой мальчик. То есть момент игровой присутствовал в жизни. Знаешь, отец Лёвы Рубинштейна, Семён Львович, он был игрун. Юмор, подвижность была, не было такой погружённости у моих родственников.
Прабабка моя, мать со стороны не Рубинштейна, а Литвиных, с материнской линии… Заболел брат мой, Миша, дифтеритом и скарлатиной одновременно, очень тяжёлое было состояние (сейчас он в очень плохом состоянии в Америке, бедняга), и мама позвала эту свою бабушку, мать матери. Что-то рассказывает ей, и я помню истерический хохот. Такой хохот, как бывает у людей, когда убиты, всё, и вдруг разрядка. Это что-то сказала (смеётся) прабабушка, вот эта Двойра, а ей уже под девяносто лет31. То есть интересный момент, не было усугублённости, не было гетто еврейского, и не было того, что было во время Гражданской войны, – погромов.
Юрий Злотников с родителями. Ок. 1932
Этель Львовна и Савелий Львович с детьми, Юрой (слева) и Мишей, на даче. Тайнинская (Московская обл., рядом с г. Мытищи ), 1939
Всё-таки это была какая-то интересная, лёгкая внешне, может, но жизнь такая. Это я запомнил.
Кроме всего прочего, я помню, что мы жили около Парка культуры, отец очень любил одеваться: Парк культуры, и Дунаевский, и Шостакович. Или эта песня «Дороги, дороги»32. В общем, очень было много радости. Когда усугубляют сейчас соцартисты сталинское время… а оно удивительно совмещалось с радостью.
Братья Злотниковы, Юра (крайний слева) и Миша (лежит), с двоюродными братьями Михаилом Рубинштейном (сидит на Мише) и Леонидом Беленьким на даче. 1939
Любимое чтение романтически настроенных молодых людей – Ромен Роллан. Я читал «Жана-Кристофа» с удовольствием в 1940-е годы. «Жан-Кристоф» любимая была книжка. Потом, я помню, была такая книжка «Жизни великих людей: Бетховен. Толстой. Микеланджело». Тоже Ромен Роллана. Элемент романтизма, вот даже по этому чтению, он был. И должен сказать, что при всём тоталитаризме советской эпохи гуманистическая литература XIX века окрашивала наше воспитание… Но а потом, конечно, было сильное увлечение Маяковским, очень сильное увлечение. Маяковский мне, кроме всего прочего, казался не только бунтарём, а европейцем почему-то, европейцем по своей эстетике. Человек, который, в контраст к этому сентиментализму, Ромену Роллану, был конструктивен. И его хождения по мастерским и по культуре Парижа я читал и перечитывал. И помню его критические статьи о Чехове: вот Чехов – поэт хмурых дней, пассивности российской, мрака. Но Маяковский понимал, что Чехов сильный художник, он видел в нём сильного эстета. Помню, что это меня поразило. Во всяком случае, от Маяковского шла свежесть, конечно, такое европейское начало. Вообще, когда в России говорят «европейское начало» – это всегда желание уйти от русской болезненной рефлексии к какому-то осознанию, к какой-то бодрости. Поэтому так нравился мне Прокофьев, и вот токкатность Прокофьева была тоже без вот этого лишнего психологизма. Какая-то чистота, кристальность. Отсюда, может быть, и возникли мои сигналы. Вот эта эстетика вокальности и элегической простоты.
Уже в Камышлове я стал любить рисовать, у меня даже сохранились рисунки. Я познакомился с милым русским парнем в госпитале, который рисовал. И вот была какая-то удивительная романтическая дружба – и я его любил, и, видимо, он ко мне хорошо относился. Он мне рисовал кошек, и я обалдел от этих кошек. Просто обалдел… Я его провожал в Камышлове на фронт, он даже написал мне в Москву письмо, а я, такая сволочь, как-то не ответил. Удивительный был человек! Русский парень с Урала… Ему было лет 20 или 19. И когда я приехал в Москву, то жаждал поступить в художественную школу. Мне сказали, что есть художественная школа, она была при Комитете по делам искусств, находившемся во время войны в здании Политехнического музея. Там была грандиозная лестница, надо было куда-то идти, записываться. И я испугался. Я пошёл с Лёлькой33. И мы поднялись по лестнице. Я зашёл, показал какие- то срисованные рисунки. Мне сказали, что это не годится, идите в зоопарк, порисуйте с натуры. Пошёл в зоопарк. И первого, кого я рисовал, то, что не двигается, – сову. Ну вот… И встретил трёх кучерявых мальчишек. Одним из них был мой сегодняшний прия тель Алексей Васильевич Каменский, сын футуриста Каменского. И были его однокашники. Он был старше, был уже в выпускном классе, а я – только поступающий. Потом я уже научился рисовать и полюбил зоопарк. Иногда ко мне залезали в карман: обступали меня, мальчишку – я что-то рисую – и залезали в карман. И я засовывал бритвы в карман. Один раз увидел зверскую морду, которая сосала пораненный о мою бритву палец. Короче говоря, я поступил в эту школу. Причём у меня была какая-то жуткая уверенность, что я талант, меня должны принять.
В живописной мастерской МСХШ. Слева направо: Боря Карпов, Юра Злотников, Гриша Дервиз, Э. Вайсман, Гена Михлин, Володя Федорович. Ок. 1945
Я поступил в школу художественную в сорок третьем году, и как-то очень легко всё это прошло. Но в то время школа была не напротив Третьяковской галереи, а на Переяславке, на Мещанской улице. Там была школа, такая стандартная городская школа, и там временно помещалась, ну какое-то время – с сорок третьего по… в общем, лет 4–5, помещалась художественная школа в обычной такой, типовой школе, десятилетке, пятиэтажной школе. А до этого мы базировались в какой-то музыкальной школе, но это было в переулке недалеко от Никитских ворот и Арбата, вот. По-моему, рядом с ГИТИСом.
Живописный класс МСХШ педагога Б. Хайкина. Юрий Злотников – слева в верхнем ряду. Справа в нижнем ряду – староста Владимир Андреенков. Ок. 1945
Так что это был, значит, сорок третий год. Была группа ребят, с которыми я познакомился. Среди них был такой Григорий Дервиз, Григорий Георгиевич Дервиз34, потом он стал крупным монументалистом, сделал несколько станций метро. И через него я вошёл в круг семьи Фаворских. Он был племянник жены Фаворского, Марьи Владимировны.
Вот. Это всё тянулось давно, из Домотканова35. Гриша меня как-то пригласил в мастерскую Фаворского36. И с тех пор, с сорок третьего года, с сорок четвёртого, до дней его последних жизни… – я принимал участие в похоронах Фаворского – этот дом был для меня очень близок. И я считаю, что мне в жизни очень крупно повезло знакомством с этим семейством, с этим большим художником.
Помимо того, что он был замечательный, конечно, художник и, в общем, человек для России тогда очень важный, большой культуры, пластической культуры, он был и мудрец. Все его ученики, которые почковались около своего учителя, набирались от него мудрости – мудрости переносить те сложные ситуации, тот сложный климат, в котором жила страна, где перемешаны были ложь с правдой очень густо.
Дело в том, что сами его гравюры и сам его облик создавал какую-то невероятную ауру. Он говорил даже певуче. От Фаворского шёл какой-то покой правды, он мог в период горячей встречи – много народу – встать и сказать: «Вы знаете, я пошёл проведать Марью Владимировну», – жену, она болела, пошёл с ней сидеть. То есть в нём совмещались крупный мыслитель, художник с очень чутким человеком, настоящим человеком в те нечеловеческие годы. Это, конечно, на нас, мальчишек, действовало.
Более того, первые свои экспериментальные работы я показывал ему. Это было сразу же после болезни или смерти Марьи Владимировны. Но дочь его Маша, тоже Марья Владимировна, устроила мою встречу с дедушкой, как они его называли, встречу с Владимиром Андреевичем.
Это была очень замечательная встреча, и он мне сказал такую фразу, которая популярна была как русская поговорка: «суп из топора». Вот эта абстрактная живопись, беспредметная, она так им и сформулировалась, как то, что я делаю «суп из топора».
А потом, периодически, благодаря Грише, Григорию Георгиевичу Дервизу, я бывал у Фаворского в доме. Там была выстроена такая лестница из квартиры второго этажа прямо в мастерскую. И была маленькая комната, в которой Владимир Андреевич лежал, когда он сильно заболел. Так что это был очень тёплый и очень дорогой дом.
Владимир Андреевич Фаворский в своей мастерской. Новогиреево, 1949
О проекте
О подписке