Однажды в Узбекистане я увидел девочку, игравшую в «маялку», или в «пушок», или в «люру», или... Кто постарше, может вспомнить сам — в разных местах ее называли по-разному, а играли одинаково.
Сколько лет прошло, как окончилась Вторая мировая война, а девочка все еще играет в игру послевоенных пацанов. Глядя на нее, я вытащил из прошлого слова, которые для девочки и ее сверстников уже ничего не означают, потому что сегодня лишены прежнего смысла.
Помните ровесников «маялки» — «пристенок» и «расшибалку» — игры парадных и подворотен, за которые из нашей, например, школы выгоняли? И запах битого кирпича и гари в развалинах во времена «казаков-разбойников»? И деревянные самолетики с вертящимися на бегу пропеллерами, которые выменивались на кусок хлеба у военнопленных немцев на стройках? (Мы, дети, первыми признавали в использованных фашизмом немцах людей.) А палочки артиллерийского пороха помните? И стреляные гильзы, которые мы находили на местах боев, и яичный порошок из американских подарков? А безбилетные нашествия на летние и зимние кинотеатры, чтобы, «проканав», в двадцатый раз посмотреть фильм Бориса Барнета «Подвиг разведчика»?
— Вы болван, Штюбинг! — орали мы вслух друг другу и про себя учителям, менявшимся в нашей школе на Прорезной улице в Киеве чаще, чем снижали цены на обойные гвозди и нежирную сельдь. Эти учителя, преподававшие физику, математику, химию, оставляли в наших стриженных под бокс головах лишь знания жизни...
И везде и всегда — «маялка». Огрызок свинца пришивали или прикручивали проволокой к кусочку меха, отрезанному от своей шапки или маминой горжетки (было такое послевоенное слово), и щечкой стопы подбрасывали вверх с утра до вечера.
После сорок пятого мы дорожили своим детским миром, может быть, понимая, что детской войны не бывает. И она преследует нас, уже взрослых, напоминая, где не ждешь, о том, что мы все еще живем после войны. Кажется, напрасно так часто мы пугаем детей минувшими их ужасами. Это наше прошлое. Дети не могут его связать со своей растущей жизнью. Не волнуйтесь, что память их не будет загружена. У них уже есть свои войны, по близости лишенные романтического ореола, свой запах пороха и битого кирпича.
...А девочка все подбивает «пушок» и подбивает.
Случалось, утром я просыпался от солнечных зайчиков, плясавших на потолке, от скрипа уключин, всплесков падающих в вялую воду весел. Я слышал команды рулевого, шелест пологих волн, раздвигаемых шлюпкой, одинокие шаги раннего прохожего, грохот порожних лотков, складываемых у булочной в еще теплые от раннего хлеба фургоны, и гаммы глухо за стеной...
Я жил на Мойке, в бывшем доме Дельвига напротив Пушкиных наискосок, и иногда, глядя на окна их квартиры, ждал с любопытством — вдруг растворятся? У себя в доме они могли бы видеть те же блики и слышать те же звуки, доживи они на Мойке хоть раз до лета.
Впрочем, это были лишь догадки, потому что в квартире на Мойке, 12 я тогда не бывал. Не раз днем приближался к дому, стоял перед аркой. И белой ночью, проплыв по Фонтанке и Мойке, привязывали мы с друзьями взятую напрокат у Аничкова моста лодку к кольцу набережной и шли во двор (в те времена всегда открытый), садились на белую скамью и, глядя в три бессветных окна кабинета, скромно выпивали за Пушкина. Каждый за своего.
Переступить порог я не считал себя вправе. Что-то мешало мне войти в чужой дом без приглашения. Просто так. Какая-то вороватость предполагается в посещении (особенно первом, когда ты себя не можешь уговорить представиться знакомцем — я у вас бывал) места, не предназначенного для стороннего (безразличного либо заинтересованного — неважно) взгляда.
Ну разумеется, это музей. И в нем экспозиция. Но это и квартира, и в ней реальные вещи, которые принадлежат Александру Сергеевичу и семье.
Чувство неловкости преодоления порога знакомо не одному мне. И если случалось счастье быть представленным Месту кем-нибудь из достойных друзей Пушкина (деликатным и знающим), то происходило Знакомство, а затем и привыкание, которое впоследствии болезненным образом отзывалось на любое научное приближение экспозиции к исторической правде. Зачем мне второй раз преодолевать порог? Обновляясь, квартира теряла друзей дома. Переставала быть «настоящей».
Быть может, для тех, кто войдет в нее впервые, она обретет это свойство. Дай бог. Мне же не нужна информация о нем.
Все, что Александр Сергеевич считал нужным сообщить о себе, он сообщил в стихах и прозе. Зачем же мы читали написанное не нам, вплоть до долговой книги, и смотрели на то, что составляло его частную жизнь?
Ах да, чтобы глубже постичь. Но вороватость все же присутствует, не так ли: любопытно, что внутри.
И вот однажды без предварительных замыслов и планов, неожиданно для себя свернул я в подворотню и в дверь налево и по крутым ступенькам пошел вниз, пригибая голову, и дальше под сводчатым потолком, мимо вежливого гардеробщика и приветливой кассирши к двери с надписью «хранитель» и, постояв секунду, ступил за порог.
За канцелярским письменным столом, обвязанная платком вокруг поясницы, сидела обаятельная и приветливая женщина — Нина Ивановна Попова, тогда хранитель музея и, как быстро и счастливо оказалось, тот самый достойный друг Пушкина, с которым уместно появиться в доме.
Это я знаю сейчас (уже много лет). А тогда я вошел, сел на стул и стал рассказывать, а не оправдываться вовсе, почему я долго не решался ступить за священный порог.
Мы говорили долго, а потом Попова сказала:
— Что мы здесь сидим? Пойдемте наверх.
И мы пошли.
У меня не было возможности раньше общаться с современниками Пушкина. Что там, и со своими современниками не всегда найдешь возможность поговорить. А тут... В разговоре мы шли, шли: по буфетной, по столовой, по гостиной, по булыжной Сенатской площади, по невскому льду, мы скользили по паркетным полам дворцов и летели на перекладных от станции к станции, мы пили жженку, путались в долгах, мы бродили по Летнему саду («...Летний сад — мой огород»), стояли, опершись о гранит, у Кокушкина моста, бродили по Коломне, по Фонтанке, по Екатерининскому каналу, мы шли к Мойке и в октябре 1836 года были там (здесь) и уже миновали спальню, неудобную, перегороженную когда-то ширмой, и детскую... Мы спешили, но опоздали. Как все. И остановились на пороге кабинета 10 февраля 1837 года. Часы на камине показывали 14 часов 45 минут... Беда.
Потом, возвращаясь в мыслях к этому первому посещению, я думал, как ей повезло с выбором.
— Нет, я не выбирала, все произошло само собой.
После университета, работая экскурсоводом в городском бюро путешествий, привезла она однажды группу на Мойку, 12 и только начала рассказ, как стало ясно — это любовь. Все было столь очевидно, что Попову немедленно пригласили в музей. Она согласилась не только потому, что музейная работа давала возможность оживлять ситуации, лишь обозначенные историей, но потому, что она давала возможность видеться...
— Он в творчестве своем ушел далеко за грань, — говорила Нина Ивановна тогда, в первое наше знакомство, — а в человеческом смысле он остался на земле, со своими невзгодами, несчастьями. Опыт каждого человека присутствует в нем. Он не зачеркнул ни юношеской восторженности, ни права на ошибку. Наверное, поэтому он доступен каждому...
Потом она говорила, что квартира на Мойке дорога ей и тем, что люди ищут здесь объяснение его жизни и смерти.
— И вы ищете?
— Александр Тургенев, — отвечала Попова, — вошел в дом, когда дьячок читал псалтырь. Он вошел на словах «правду свою не смог скрыть в сердце своем». Может быть, это и есть объяснение. Он жил по своей правде и умер, защищая то, что считал своей правдой... Но можно еще искать.
Мы стояли над витриной, где лежал медальон с пушкинским локоном.
— Он был во всем неоднозначен, даже в масти. Одни видели его блондином, другие — рыжеватым, третьи — брюнетом.
— А на самом деле?
— Когда локон лежит на ладони, виден переход от ярко-рыжего к черному. — Она задумалась, вспоминая. — Я не чувствовала священного трепета, только удивление — волосы живые... И видишь — был!
Нина Ивановна подошла к письменному столу Александра Сергеевича и в чернильном приборе с арапчонком, подаренном Павлом Воиновичем Нащокиным, зажгла две тонкие, почти невидимые уже из подсвечников восковые свечи. Они скоро догорели и погасли сами по себе.
Надо купить свечи, подумал я, пока Пушкина нет дома.
...Спустя год, летом, был еще один визит на Неву. Выйдя утром из поезда на Невский проспект, мы с другом пошли в сторону Адмиралтейства и, не дойдя до Зеленого моста, поворотили на Мойку. Нина Ивановна Попова, на счастье, была в музее. Проведя два часа в Квартире Пушкина, мы больше никуда уже не ходили, потому что хотели не разрушить случайным общением или пейзажем мир пушкинского Петербурга, а, наоборот, сохранить ясное ощущение необходимости жить светло, чисто и доверительно.
...Теперь я, вспоминая тот разговор, представляю себе день, который хотел бы прожить в Петербурге с Ниной Ивановной Поповой.
Вероятно, это был бы зимний день или день на рассвете весны... Промозглый и ветреный... Мы бы встретились с Поповой у Зимнего (если бы она была свободна где-то около пяти) и долго и тщетно пытались бы поймать такси, отличающееся в Питере какой-то особенной увертливостью от пассажиров.
Но вот мы едем... Конечно, можно сказать: на Черную речку, к месту дуэли, но страшно — вдруг он не очень знает, и мы говорим, охраняя поэта: «Комендантский аэродром». Не знаю, почему секунданты Данзас с д’Аршиаком тогда выбрали такое неприветливое место, или это мы окрасили его своим чувством? Там никогда и раньше не было уютно, а теперь, когда к мокрым, промерзлым деревьям с одной стороны подступили промышленно построенные монотонные ряды жилых домов, с другой — молчаливый забор, а с третьей — рычащая дорога с разъезженным грязным снегом, ощущение запустения почему-то поселяется в вас.
Гранитный и весьма официальный обелиск, воздвигнутый на месте трагедии в год ее столетия, больше напоминает о времени, когда сей памятник был поставлен, чем о том дне, из-за которого он стоит. Сердце просит впечатлений для сострадания, оно ищет спасительной зацепки для самообмана: вдруг не здесь, вдруг успели друзья, вдруг не он — и бесконечные «если бы» роятся в голове. И уж если нет, невозможно, то хочется увидеть эту землю, как он видел ее в последний раз... Мне не нужна географическая точка — «здесь» (вовсе, кстати, не точная), мне ничего не говорят заурядные парковые дорожки, скамейки, каменный столб, дома, заборы, склады (что ли) вокруг. Мне больно смотреть на дуэль со стороны, с трибун... Как хотелось бы стать вместо него, я закончил Институт физкультуры, у меня крепкая рука, да и тренировался я много раз, прицеливаясь из «лазарино», который, по словам моего друга Танасийчука, знатока оружия тех времен, не хуже «лепажа».
...Но сегодня это место такое, как есть, и поэтому мы с Ниной Ивановной идем прочь от дороги вглубь, и она говорит:
— Никто не знает в точности, где была дуэль. Он упал у берез, по-видимому, потому что Данзас отломил кусок коры у того места. Был большой снег, и едва ли они ушли далеко от дороги. Утрамбовали площадку. Десятого февраля в половине пятого солнце было бы так низко, как теперь в половине шестого. И хотя было пасмурно, они расположились, видимо, чтобы свет падал сбоку. Один северней другого на двадцать шагов. Когда раздался выстрел, между ними было пятнадцать.
Мы с Ниной Ивановной нашли бы березы (там их немного, и, верно, они другие) и разошлись на двадцать шагов...
Двадцать шагов — это очень мало и очень грустно. Мы постояли бы несколько минут и стали сходиться.
— Место святое, — сказала бы Нина Ивановна, — а сюда даже экскурсии не водят. Оно не населено отчего-то духом пушкинской трагедии... Может быть, сюда надо привести ландшафтных архитекторов, скульпторов... Это очень ведь дорогой русскому человеку кусочек земли, он должен тревожить мысль и сердце...
Попова медленно пошла бы к дороге, а я остался ненадолго, чтобы попробовать увидеть эту землю так, как видел ее смертельно раненный Пушкин. Чтобы снять землю у Черной речки с высоты умирающего человека. Так, наверное...
Поскольку мы фантазируем, предположим, что такси нас дождалось и шофер, молодой парень, спросил:
— Куда теперь?
— Теперь на Мойку.
— Ну да, конечно...
Там еще бродили бы посетители. Музей работает до семи вечера, да и после семи во двор дома Волконских, где Пушкины снимали первый этаж, приходят люди постоять под окнами кабинета... Три окна: четвертое, пятое и шестое от арки входа — окна Александра Сергеевича.
А мы с Ниной Ивановной в придуманный мной день сняли бы пальто у нее в кабинете и вслед за последней группой поднялись в квартиру... Там тихо... Мы прошли бы по комнатам, и она что-то вспомнила бы, о чем раньше не говорила, подошла бы к окну и, пока смотрительницы закрывали ставни, сказала:
— Сейчас такой же вид, как тогда. Снег, лед, решетка набережной... Знаете, ведь у Пушкиных было одиннадцать комнат, но я не уверена, что надо их все восстановить. Человек должен пройти по квартире, не перегружая себя ненужной информацией. Он должен войти в пушкинский кабинет, впитав атмосферу дома, а не подробности его быта, которые к тому же и восстановить невозможно. Мне бы хотелось, чтобы в доме поселились звуки. Может быть, музыка? Александрина брала уроки и, вероятно, часто упражнялась.
Она подошла к прямострунному пианино, открыла крышку, засветила свечи, потому что ставни уже закрыли, а свет не зажгли, и заиграла вальс Грибоедова...
— Оставьте меня здесь на ночь, — попросил бы я. — Мне хочется послушать, как звучит этот дом ночью, когда никого нет, как он живет... Я буду охранять его. Пусть одну ночь.
— Это невозможно, — сказала бы Нина Ивановна, даже в выдуманном мной вечере, и улыбнулась бы своей замечательной улыбкой, а в гостиной все еще звучал бы отзвук аккорда...
О проекте
О подписке