Горечь пронизывает письма Грибоедова. П. А. Катенину, февраль 1820 года, Тавриз: «Вот год с несколькими днями, как я сел на лошадь, из Тифлиса пустился в Иран, секретарь бродящей миссии. С тех пор не нахожу самого себя. Как это делается? Человек по 70-ти верст верхом скачет каждый день, весь день разумеется, и скачет по два месяца сряду, под знойным персидским небом, по снегам в Кавказе, и промежутки отдохновения, недели две, много три, на одном месте! – И этот человек будто я? Положим, однако, что еще я не совсем с ума сошел, различаю людей и предметы, между которыми движусь…
К моей скуке я умел примешать разнообразие, распределил часы; скучаю попеременно то с лугатом персидским <словарем>, за который не принимался с сентября, то с деловыми бездельями, то в разговорах с товарищами. Веселость утрачена, не пишу стихов, может, и творилось бы, да читать некому, сотруженики не русские». За Грибоедовым водилась слабость: ему надобно было поверять написанное на слушателях, а тут – «читать некому». Он ужасался еще в столице, узнав о «командировке»: «Музыканту и поэту нужны слушатели, читатели; их нет в Персии…» (Бегичеву, 15 апреля 1818); не вняли…
А. И. Рыхлевскому, 25 июня 1820 года, Тавриз: «Об моих делах ни слова более, не губить же мне вас моею скукою». Но не художнику сетовать на отсутствие впечатлений: он умеет творить, идя от умозрительного противного!
Н. А. Каховскому, 3 мая 1820 года, Тавриз: «Скука чего не творит? а я еще не поврежден в моем рассудке. Хочу веселости. …где же позволено предаваться шутливости, коли не в том краю, где ее порывы так редки». Здесь та же мысль, но выраженная еще острее: художник в принципе – не копировщик, то, чего недостает, но чего хочется, добывает воображение.
Н. А. Каховскому, 27 декабря 1820 года, Тавриз: «…во всех моих письмах одно и то же, как вчера, так и нынче. Процветаем в пустыне, отброшенные людьми и богом отверженные».
Даже эти скупые заметки могут послужить предметом для обобщений. Атмосфера абсолютно творчеству не способствующая. А еще человеческая слабость. Пушкин в «Капитанской дочке» вложил в уста рассказчика-персонажа такое заключение: «Известно, что сочинители иногда, под видом требования советов, ищут благосклонного слушателя». Подтверждает и другой персонаж: «стихотворцам нужен слушатель, как Ивану Кузмичу графинчик водки перед обедом». Под это обыкновение вполне подходит Грибоедов: на успешность его работы очень влияло наличие или отсутствие вызывающего доверие слушателя («творилось бы, да читать некому…»). В Персии иссякло его водевильное творчество. Условия не очень-то благоприятствовали практической работе, зато сложились условия для возникновения замысла «Горя от ума».
Но в том, что остро переживается автором, нет конфликта – просто горе, которое надобно перетерпеть. Его комедия – не выдумка веселости как лекарство от скуки одиночества (тут именно водевили годились бы). Ситуация Чацкого, вновь это подчеркну, страшная. Если проникнуть за внешнюю суету внутрь, в суть, не обнаружится ли то же самое одиночество мудреца, но в гуще столичной театральной жизни? То, что было пережито в Петербурге самим художником? А вот такое ощущение отнюдь не напрашивается, оно доступно лишь проницательному уму. Не сочтем невозможным, что в далеком Тавризе в сознании Грибоедова в новом свете предстала столичная жизнь, о которой были и ностальгические вздохи: «…мысли всё в Петербурге. Там я имел огорчения, но иногда был и счастлив; теперь, как оттуда удаляюсь, кажется, что там всё хорошо было, всего жаль» (Бегичеву, 30 августа 1818 года. Новгород). Поубавилось азарта былой театральной жизни, а также интереса к водевилям. За восторженным восклицанием Репетилова: «Да! водевиль есть вещь, а прочее все гиль» – можно почувствовать усмешку автора «Горя от ума».
Возможна ли такая переоценка былого? А перечитаем лирический монолог Чацкого, в одиночестве покидающего дом Фамусова.
Ну вот и день прошел, и с ним
Все призраки, весь чад и дым
Надежд, которые мне душу наполняли…
<…>
В повозке так-то на пути
Необозримою равниной, сидя праздно,
Всё что-то видно впереди
Светло, синё, разнообразно;
И едешь час, и два, день целый; вот резвó
Домчались к отдыху; ночлег: куда ни взглянешь,
Всё та же гладь и степь, и пусто и мертво…
Досадно, мочи нет, чем больше думать станешь.
Человеку не дано заново прожить свою жизнь, даже эпизод ее. Но мысленно эпизоды на выбор он может переживать заново, меняя эмоции. Вот и здесь: впечатления были даже приятными («Светло, синё, разнообразно»), а на исходе того же дня мысль зачеркивает их («и пусто и мертво»).
Что известно о поисках Грибоедова пути к осуществлению замысла? К этому трудно дававшемуся как? Сохранилось размышление писателя, которое, предполагают, было приготовлено для предисловия к «Горю от ума» (в этом качестве оно не понадобилось, поскольку комедию автору не удалось напечатать): «Первое начертание этой сценической поэмы, как оно родилось во мне, было гораздо великолепнее и высшего значения, чем теперь в суетном наряде, в который я принужден был облечь его. Ребяческое удовольствие слышать стихи мои в театре, желание им успеха заставили меня портить мое создание сколько можно было. Такова судьба всякому, кто пишет для сцены…»
Пожалуй, возможна поправка. Дело не только в «ребяческом удовольствии». Автору нужна комедия, потому что ему хочется «веселости», и если ее нет в данной жизненной ситуации, то почему не погреться у очага фантазии?
Признание Грибоедова о перемене жанра в ходу у исследователей, но обычно высказывается лишь сожаление, что нам не суждено узреть грандиозного замысла. Возможно ли хоть как-нибудь проникнуть в первоначальный замысел?
Достойно удивления: даже исследователи, воспринимающие «Горе от ума» шедевром, все равно утверждают, что начальный замысел (о существовании которого известно только по авторскому замечанию) был грандиознее. Такое мнение высказывал и Н. К. Пиксанов: «Свою комедию он <поэт> готов был считать искажением грандиозного замысла. <…> Мы должны поверить, что “первое начертание” “Горя от ума” в замыслах поэта было гораздо великолепнее, чем в теперешнем “суетном наряде”»28.
При этом допускается серьезная логическая ошибка: подменяется предмет размышления. К тому подталкивает выражение «первое начертание», как будто уже воплощенное. Но практическая работа вряд ли еще начиналась, речь идет только о замысле нового творения, а конкретнее – только о форме его, о превосходстве великолепия сценической поэмы перед «суетным нарядом» комедии.
Форма, конечно, влияет на восприятие содержания («встречают по одежке…»). Но поэт ни словом, ни намеком не говорит о снижении (тем более о целенаправленном снижении) содержания своего начального замысла. Прямые потери содержательного плана тут исключены. Более того, автор видит пределы, которые в порче переступать нельзя: допускается, «сколько можно было». Косвенные, в связи с изменением формы, потери неизбежны; тут поэту просто поверим на слово. Но сравнивать нужно не то, что задумывалось, и то, что получилось. Мы этого не сможем сделать, поскольку не знаем, чтó и как первоначально задумывалось. Но можно и нужно сравнивать то, что получилось, и то, что в ту пору было вокруг: тогда и увидим рождение шедевра русской литературы, а в Грибоедове – талант поэта и драматурга. «Горе от ума» и в «суетном наряде» грандиозно. Высокому уровню соответствует не только замысел «сценической поэмы», но и реализованный текст комедии!
Можно ли хотя бы слегка представить себе, как Грибоедов понимал жанр сценической поэмы? Как ни странно, вполне очевидный ответ – перед взором поэта был «Фауст» Гёте – оказался практически невостребованным. Такое воззрение было высказано И. Н. Медведевой, причем не в ее монографии, а лишь во вступительной статье к подготовленному ею сборнику произведений Грибоедова в стихах, но никем не было поддержано. Исследовательница показывает, что у Гёте было заимствовано Грибоедовым даже само обозначение жанра первого замысла: «“Фауст” в печати обозначен как трагедия, но Гете именовал свое произведение “поэмой”, “драматической поэмой”, “сценической поэмой” и даже называл “песнями” отдельные главы-сцены с их заглавиями, характеризующими содержание…»29.
И. Н. Медведева выделяет очевидное: разве в «Фаусте» «не умещена грандиозная тема, не дано “объяснение всего человечества” на сравнительно небольшом пространстве повествования, благодаря свободному движению действия, свободной смене мыслей и персонажей, благодаря умолчаниям там, где читатель сам может додумать и дочувствовать то, что дано намеком? Законы поэтики “превосходного стихотворения” принципиально допускали эту недосказанность, служившую особым целям, взаимодействию произведения и читателя в веках, открытости его для поколений, хотя разговор поэта шел с современником… Вся эта поэтическая система, мечтаемая Грибоедовым для своей “сценической поэмы”, являлась высшей смелостью “Фауста”… Она-то, эта поэтика, и противостояла “узкой рамочке” правил французского классицизма, она-то и позволяла поэту, давши волю своему воображению, “расходиться по широкому полю”» (с. 20).
И. Н. Медведева прозорливо написала: «…Грибоедов недооценил свое мастерство, которое позволило ему сохранить высшее значение замысла и в тесных рамках комедии, при всех огорчавших его “хитростях ремесла” (“Не лучше ли без хитростей”, – писал он). Однако когда повзрослевший Грибоедов, не оставляя своего замысла, пришел к простейшему оригинальному его разрешению, верования его, определявшиеся поэтикой Гете, оставались при нем» (с. 20). Это исключительно важное утверждение: изменилась форма начального замысла; если как-то и поблекло его содержание, то не катастрофически. Именно это обстоятельство обеспечило возможность на обломках водевильных штампов (но с ориентиром на красоту и широту Гёте и Шекспира) создать шедевр русской литературы.
Когда замысел начал претворяться? Н. К. Пиксанов не исключает, что какие-то наброски (исследователь называет их брульонами) делались еще в Персии; они не сохранились. Во всяком случае вехой можно считать дату 17 ноября 1820 года. В этот день написано письмо к неизвестной о необыкновенном сне. А приснилась поэту встреча с адресатом и разговор с ней с обещанием через год закончить задуманное произведение. Замысел адресату известен, и произведение не называется. Нам гадать не приходится: в сознании автора не было произведения, соперничавшего с «Горем от ума». И замечательно: обещано во сне – исполнено наяву. Автор ошибся только в сроках, года оказалось явно недостаточно.
Причем надо исключить всякую мистику. Иным воспринималось бы дело, если бы автору приснился сюжет или хотя бы ключевая сцена комедии. В письме Грибоедова речь идет об уже оформившемся замысле в сознании поэта (который осталось только записать), нет никакого «подарка» свыше. Вот почему можно воспринимать дату письма как рубеж, на котором уже четко сложился замысел «Горя от ума».
А исполнен он был в Тифлисе (1821–1822: два действия комедии) и в усадьбе Бегичева (1823); на пути из Москвы в Петербург (май 1824) придумана обновленная концовка.
Н. К. Пиксанов отметил: «В 1823–1825 годах в России не было поэтического произведения более яркого и глубокого, чем “Горе от ума”»30. Исследователь абсолютно прав! А выделенные им даты для русской литературы значимы: в 1823 году начат «Евгений Онегин», в 1825 году опубликована первая глава романа в стихах; а в начале ноября пошло сообщение в Москву Вяземскому об уникальном событии: «Трагедия моя <“Борис Годунов”> кончена; я перечел ее вслух, один…» Тут (в театре одного актера) Пушкин был в трех лицах: и автор, и исполнитель, и зритель… Вот царского разрешения печатать еще пришлось ждать пять лет. Курьез ситуации: в конце 20-х и даже в начале 30-х годов критики обсуждали: существует ли такой феномен – «русская литература».
Время историческое, время художественное
1
Наше родовое имя Homo sapiens. Оно требует от живущих ставить перед собой задачу: не только жить, но и осмысливать жизнь. Способов познания жизни много. Один из них – давний, действенный: искусство. В человеческую жизнь много помещается. А тут такой благоприятный случай – прикоснуться к сотням человеческих жизней! К сожалению, мы не умеем учиться на чужих ошибках: нам свои подавай! К тому же искусство наращивает опыт, становится все более многообразным. Появляются и течения, которые выдвигают на первый план уже самоцельные задачи, вытесняя первоначальную – познание жизни. Тут уже недалеко и до деградации искусства, превращения его в заманчивую, увлекательную (тем хуже для него) игрушку.
Впрочем, преувеличения от увлечения неизбежны и непредсказуемы, а питает их сама сущность искусства; оно и строится на парадоксе, поскольку не обходится без фантазии. Реальное здесь преображается в виртуальное.
Были иные трактовки. Л. И. Тимофеев двумя основными особенностями в образном отражении жизни воспринимал воспроизведение и пересоздание действительности31; на этой основе выделялись реалистический и романтический типы творчества. Подобное разделение некорректно, поскольку «воспроизведение» просто-напросто невозможно без «пересоздания». Да, когда-то даже ставилась задача отражать жизнь «в формах самой жизни». Тоже задача практически не решаемая. В формах жизни существует жизнь. Как только предмет жизни становится предметом изображения, он перестает быть предметом жизни, а предстает предметом искусства. Он может восприниматься подобным жизни? Но это совсем другое: подобие не копия, пересоздание неизбежно. У реалистов это, конечно, происходит по-другому, но типологически аналогично с самой откровенной фантастикой.
С. Г. Бочаров отметил «сдвоенный мир» пушкинского творения, в котором парадоксально сходятся разноплановые явления – Романа и Жизни: «действительность, в которой встречаются автор, герой и читатель, – …гибрид: мир, в котором пишут роман и читают его, смешался с миром романа; исчезла рама, граница миров, изображение жизни смешалось с жизнью»32. Поэт объявляет желание рассказать нам о некоем Онегине, но сам тут же является с узнаваемыми чертами биографии, а своего знакомца представляет читателю добрым приятелем. В конце первой главы автор описывает свои прогулки с героем по невской набережной в белые ночи. Тут смещения в нашем восприятии демонстративны: «живой» А. С. Пушкин сам вроде как становится литературным героем, а литературный герой показан в реальном времени и пространстве.
Так – с перемещениями героев из литературной сферы в жизнь и обратно. Это не единственный случай естественного, но и, казалось бы, невозможного сочетания, есть и другие, не менее красноречивые. Таким же образом строятся и повествовательные картины. Вот начало главы пятой:
В тот год осенняя погода
Стояла долго на дворе,
Зимы ждала, ждала природа.
Снег выпал только в январе
На третье в ночь. Проснувшись рано,
В окно увидела Татьяна…
Что увидела, далее перечисляется. Тут полная иллюзия конкретности, включая своеобразие погодных условий «того года». Картина утеплена присутствием героини. Автор тут принимает эстафету от героини и раздвигает рамки изображения, которые сковывал бы взгляд одного человека, к тому же из окна. Набрасывается ставшая хрестоматийной картинка зимы, опять-таки с поглощающим впечатлением, что рисуется пейзажно-жанровый этюд с натуры. И снова перемена ракурса:
Но, может быть, такого рода
Картины вас не привлекут:
Всё это низкая природа;
Изящного не много тут.
Мы погрузились в атмосферу жизни, а поэт снова перемещает нас в литературную сферу, где сочиняется, а следом комментируется эксперимент на ту пору новаторского литературного описания.
Для Пушкина Роман и Жизнь – единый предмет, лишь представляемый то одной, то другой гранью. В названных случаях обнажение обеих граней особенно явственно, однако сдвоенный и совмещенный мир «Евгения Онегина» в отдельных эпизодах демонстрируется, а фактически определяет саму манеру повествования. Видимо, на первых порах поэта и увлекла нарочитая легкость перехода явлений жизни на страницы произведения, да еще и создаваемого в стихах.
Эту особенность художественного стиля Пушкина нельзя игнорировать. Само собой разумеется, что Онегин – герой пушкинского романа, да подается-то он как приятель поэта. Это два разных ракурса восприятия, но художник совместил одно с другим. Совмещение разнородного материала (виртуального и принадлежащего реальной жизни) рискованно: каждый исходный источник тянет за собой свои природные признаки. Пушкинский персонаж сетовал: «В одну телегу впрячь неможно / Коня и трепетную лань». У поэта и такая странная парочка (реальность и воображение) везет дружно.
С. Г. Бочаров завершает свои наблюдения над смешением реального и виртуального обобщением: «Современному глазу… заметно внедрение непретворенного, “голого” факта, реальной сырой детали в “художественную ткань”; это станет потом интересной и острой проблемой искусства и его основной трудностью: “нос «реальный», а картина-то испорчена”, – как скажет Чехов о том, что случится, если в лице на картине Крамского вырезать нос и вставить живой. Вторжение сырого материала из мира разрушительно для замкнутого “другого мира” картины»33. Заметим: в воображаемом эксперименте «сырая» деталь нарушает стилистическое целое. У Пушкина увидим иное: заимствованное из другой сферы стилистически полностью преобразуется под общий лад в сфере принимающей. Поэт пользуется приемом, который устойчив и демонстрирует саму суть искусства: предметы, почерпнутые из реальной жизни, легко и свободно переходят в вымышленный мир произведения и возвращаются в жизнь уже художественными деталями. Реальное не может оставаться самим собой в виртуальном мире, там оно предстает подобным себе. Открывается возможность через посредство искусства познавать жизнь.
Особую важность, но и сложность представляет контакт художественного сюжетного времени произведения с временем историческим. Д. С. Лихачев выделяет время произведения «закрытое», «замкнутое в себе, совершающееся только в пределах сюжета, не связанное с событиями, совершающимися вне пределов произведения, с временем историческим». С другой стороны, отмечается «открытое» время произведения, которое «предполагает наличие других событий, совершающихся одновременно за пределами произведения, его сюжета»34.
«Евгений Онегин» – произведение с открытым художественным временем с самого начала, с сообщения о рождении героя на брегах Невы. Это произошло само собой из-за фигуры рассказчика, образ которого создается на автобиографической основе, о чем тоже заявлено сразу: это поэт, автор известной читателю поэмы, ныне (в момент написания этого эпизода) разлученный с этими берегами.
Повествование в «Евгении Онегине» неминуемо проецируется на биографию автора, которую нельзя передатировать. Можно ли затереть, заменить, к примеру, дату открытия Лицея – 19 октября 1811 года: там присутствовали именитые гости, включая царя. Дату чтили выпускники. В романе будет помечен такой факт: «весной, при кликах лебединых», к юному лицейскому воспитаннику стала являться муза (и до самого конца его не покинула).
Биография реального лица датируется. Конечно, случается, что и в документах обнаруживается путаница, не все документы доходят до потомков. Дискуссионной остается дата рождения Грибоедова! Но это не правило, а исключение из него. На то были какие-то особые причины, которые участники и постарались оставить в тайне.
Соотнесение биографии поэта с биографией героя, коли они объявлены приятелями, вроде бы подразумеваемое, но оказывается делом непростым.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке