Возникает устойчивое впечатление, что Онегин настолько погружен в собственный внутренний мир, что вовсе не замечает окружающего его мира. Вот пример.
Онегин едет на бульвар,
И там гуляет на просторе,
Пока недремлющий брегет
Не прозвонит ему обед.
«Гуляет на просторе…»[70]. Воистину, ему просторно на бульваре: как будто он тут один-одинешенек; ни встреч, ни наблюдений, ни эмоций — ничего[71]. Пушкинский герой, если опереться на понятия современных психологов, — типичный интроверт.
Онегин на самом деле замкнут в себе и не любопытен. Но многое зависит и от манеры авторского повествования: необычайно широкая по своему диапазону (и в эпизодах весьма разнообразная), авторская речь не ставит задачей передать процесс мышления героев, воспроизвести непосредственную диалектику души, с комплексом переживаний. В повествовательной манере романа гибкой и подвижной является прежде всего авторская интонация.
Но Онегин (он же ведет светскую жизнь) часто рисуется и на фоне других лиц, впрочем, чаще обозначенных лишь силуэтно. Исключение доступно образу автора: тут показано общение духовное. Выделим сцену сближения автора и героя, их прогулки белыми петербургскими ночами по набережной Невы.
Воспомня прежних лет романы,
Воспомня прежнюю любовь,
Чувствительны, беспечны вновь,
Дыханьем ночи благосклонной
Безмолвно упивались мы!
Как в лес зеленый из тюрьмы
Перенесен колодник сонный,
Так уносились мы мечтой
К началу жизни молодой.
Велик соблазн иронично воспринимать указание, что поэт и его герой «мечтой» уносятся «к началу жизни молодой»: оба от этого самого начала ушли еще совсем не далеко. Парадокс и в том, что жизнь Онегина от самого рождения перед нами как на ладони: здесь не все показано, но вроде ничего и не утаено; в этой жизни нет отрадной полосы, куда можно было бы погружаться воспоминаниями; в «начале жизни» Онегина «не было ничего мечтательного и поэтического»[72]. Но ведь перед нами не портрет героя, а парный портрет поэта и героя: у поэта было за плечами нечто неизгладимо вечное (несколько позже Пушкин и «каторжную нору» Пущина осветит «лучом лицейских ясных дней»). И еще: здесь требуется пренебречь бытовыми деталями и «начало жизни» понимать в философском плане (можно ведь обдумывать и неиспользованные — соответственно, в романе не обозначенные — варианты влечений).
Отмечая способность Онегина умозрением заменять поступок, припомним ситуацию умозрительных совращений героем юных девиц: в этом свете она не покажется слишком фантастической.
Остается признать, что авторское указание на сходство Онегина с Кавказским пленником — по первому замыслу — вполне основательно. В исходном моменте Онегин представляет собой тот же самый типаж, что и Пленник: человек с «преждевременной старостью души», охваченный немотивированной романтической разочарованностью в жизни (и тем оба близки поэту, раньше их пережившему в прошлом нечто подобное). Онегин похож на Пленника и тогда, когда устремляется «мечтой / К началу жизни молодой»: у Пленника вроде бы в истоках тоже нет ничего отрадного, а поди ж ты — воспоминания довлеют даже над живым (привлекательным!) чувством.
Отношение поэта к его первой южной поэме неоднозначное: поэма начинает цикл южных романтических поэм, во многом носит новаторский характер — Пушкин любил ее («…отеческая нежность не ослепляет меня насчет «Кавказского пленника», но, признаюсь, люблю его сам, не зная за что; в нем есть стихи моего сердца», — говорится в черновике письма Гнедичу 29 апреля 1822 года; Х, 508) и в то же время судил о недостатках поэмы едва ли не резче, чем его друзья, высказывавшие критические замечания. В письме к В. П. Горчакову (1822) мнение выражалось категорично: «Характер Пленника неудачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения» (Х, 42). Неожиданным здесь является удостоверение автобиографического характера героя поэмы. Выясняется: даже при почти полном отсутствии внешних совпадений в биографиях автора и героя между ними может возникнуть тайная внутренняя близость.
Должное надо отдать и автобиографическим краскам в портрете Онегина. Это ведь не просто акварель (за отсутствием еще в ту пору фотографии) себе на память. Герой сам по себе или в духовном родстве с автором — это обобщение типических явлений в жизни (лично близких поэту). Преждевременное взросление ведомо Пушкину (элегический цикл поэта-лицеиста конца 1816 — начала 1817 годов), это явление, им наблюдаемое («Стансы Толстому», 1819). Начало взросления переживается Пушкиным вовремя и реально (1821: «Кокетке», «Алексееву», «Приятелю»). В письме Дельвигу 23 марта 1821 года поэт пускает в ход своеобразнейшую метафору: «под старость нашей молодости» (Х, 23).
Онегин нарочито дан человеком со своей особенной судьбой, не повторяющей судьбу поэта. Их объединяет только в самом широком смысле общность среды, принадлежность к одному поколению. Они родились в разных местах, и выросли в семьях разных, и воспитание у них иное и т. д. Все основания оговорить «разность» между Онегиным и автором.
А наряду с этим какая удивительная общность героя и автора! Об органической связи автора и героя в первой главе выразительно писал Е. Е. Соллертинский: первая «глава лишь внешне посвящена Онегину, внутренне же в ней идет параллельное развитие персонажа, пожалуй, не менее важного, чем Онегин, — автора романа, рассказчика, современника и в какой-то мере участника событий. Площадь этой главы не распределена между ними поровну или как-либо еще. Вовсе нет — они оба развиваются друг в друге: то Онегин вдруг приоткроется в каком-то сокровенном размышлении автора, то автор мелькнет на фоне бала, разделив чувства своего героя, то протянется прямая параллель между ними в как будто невзначай брошенном «мы», порой очень значительном»[73].
Картина будет более рельефной, если мы, увидев сходство изображаемых, отметим и их различие. Такой широты подхода в пушкиноведении мне не встречалось. Возможно, подсознательно ощущалась неэтичность самой задачи: как можно углубляться в сопоставление несопоставимого? С одной стороны тут первый поэт России, с другой — не очень щедро наделенный талантами виртуальный персонаж… Боюсь, что именно такое восприятие, даже и неосознанное, влияло на формирование негативного отношения к Онегину. Между тем с полным основанием мы можем сопоставлять изображение персонажей, имея в виду не биографического Пушкина, а включенный в повествование образ автора, «я» текста.
Тут обнаружится неожиданность: герой оказывается решительнее, чем поэт. Разочаровавшись в светском способе прожигания жизни, Онегин последователен в разрыве с подобным образом жизни. Этого не видят, соответственно не признают критически воспринимающие героя исследователи. Поэт хотя бы в мягкой форме отдает дань традиции: на романтического героя, личность крупную и своевольную, было принято смотреть взглядом снизу вверх. Есть такой ракурс и в изображении Онегина:
Сперва Онегина язык
Меня смущал; но я привык
К его язвительному спору,
И к шутке с желчью пополам,
И злости мрачных эпиграмм.
Привычка уравняла отношения автора и героя!
Как сказывается на восприятии героев то обстоятельство, что они предстают перед читателем не на равных? Единственный источник наших сведений о вымышленном Онегине — текст романа и авторские суждения о герое за его пределами. Автор, помимо того, что он создатель произведения, еще и явлен в нем как персонаж. Тут он сопоставим с героем. Но он же не перестает быть человеком с биографией, создателем многих других произведений. Невозможно забыть об этом! И не надо забывать: что такое преждевременная старость души, нагляднее показано в пушкинской лирике. Противопоказано только подменять иными материалами изображение романа.
С учетом этих соображений все-таки приходится признать, что изображение героя, каким бы оно ни было широким, все равно оказывается несколько сплюснутым в сравнении с изображением персонажа, который еще известен нам и по другим источникам. Не потому ли обозначена бόльшая резкость и категоричность в отречении от соблазнов светской жизни у Онегина, чем у автора, который декларирует отречение, но продолжает многим любоваться?
Кроме того как не вспомнить особенность первоначального замысла: на Онегина обрушилась преждевременная старость души, «равнодушие к жизни и ее наслаждениям»; такой процесс и не мог быть длительным.
Надобно учитывать и такое обстоятельство. Пушкину претит указующий перст классицистов. Ему интереснее рисовать проблемную ситуацию, в которой выбор героя не декларируется, а обозначается. Позиция автора остается последовательной и четкой, но читателю надлежит понять ее по косвенным деталям. А поэт не прочь даже и провоцировать читателя.
Несколько обгоняя сюжетные события, хочу поддержать М. Л. Гаспарова в его проницательном противопоставлении авторского решения читательским ожиданиям: «Вот Евгений Онегин получил письмо от Татьяны. Чего ждали первые пушкинские читатели? «Вот сейчас этот светский сердцеед погубит простодушную девушку, как байронический герой, которому ничего и никого не жаль, а мы будем следить, как это страшно и красиво». Вместо этого он вдруг ведет себя на свидании не как байронический герой, а как обычный порядочный человек — и вдруг оказывается, что этот нравственный поступок на фоне безнравственных ожиданий так же поэтичен, как поэтичен был лютый романтизм на фоне скучного морализма. Нравственность становится поэзией — разве это нам не важно?
А теперь — внимание! Пушкин не подчеркивает, а затушевывает свое открытие, он пишет так, что читатель не столько уважает Онегина, сколько сочувствует Татьяне, с которой холодно обошлись. И в конце романа восхищается только нравственностью Татьяны («Я вас люблю… но я другому отдана»), забывая, что она научилась этому у Онегина. А зачем и какими средствами добивается Пушкин такого впечатления — об этом пусть каждый подумает сам, если ему это интересно…»[74].
В этом замечательном размышлении есть серьезная неточность. Пушкин отнюдь не затушевывает свою позицию, а прямо ее выставляет на вид, поскольку четвертой главе романа предпосылает эпиграф (из Неккера): «Нравственность в природе вещей» (подлинник по-французски). Но парадоксально, что перед этим он сам провоцирует отношение к Онегину как к безжалостному байроническому герою:
Татьяна, милая Татьяна!
С тобой теперь я слезы лью;
Ты в руки модного тирана
Уж отдала судьбу свою.
Погибнешь, милая…
Открываясь Онегину, Татьяна серьезно рисковала. Она могла погибнуть, и если не погибла, то потому, что перед ней ее кумир не был соблазнителем.
Так что главное наблюдение М. Л. Гаспарова не только не слабеет, а увеличивает свою силу. Читатели не просто поддаются своему своеволию, но якобы следуют прямой (а фактически провокационной) подсказке автора, тогда как воля его обозначается в эпиграфе. В основе такого читательского (и распространенного исследовательского!) субъективизма — недооценка решительности Онегина в его разрыве со светским образом жизни. В сознании многих в деревню приезжает все тот же светский лев. Переход героя от демонстративного нарушения приличий на позиции нравственности остается незамеченным!
А почему Пушкину понадобилось оговаривать своего героя, именуя его «модным тираном»? Потому что ему нужен вдумчивый читатель, который автору только на слово не верит. Доверяй — но наблюдай и размышляй!
Тут еще раз откроем предисловие к первой главе. Пушкин сообщает, что у него уже готовы «несколько глав» (реально в черновике таковых три; создание беловых рукописей поэт не датирует). Далее — неожиданность: «Писанные под влиянием благоприятных обстоятельств, они несут на себе отпечаток веселости…» (по аналогии с «Русланом и Людмилой»). Обстоятельства названы благоприятными откровенно издевательски в адрес тех, кто их устроил. Еще поэт прогнозирует, что «дальновидные критики» станут осуждать «некоторые строфы, писанные в утомительном роде новейших элегий, в коих чувство уныния поглотило все прочие» (V, 427). Включая веселость!
Вот такая задачка встает перед нами: как найти синтез обозначенных крайностей? Ведь веселость и уныние — это действительно крайности, противоположные полюса психологических состояний.
Пушкинские элегические настроения отчетливы и в грусти по Петербургу, который кем-то сочтен «вредным» для поэта. Они и в грустном расставании с театром, знаковым увлечением автора. На каком-то душевном сломе строится заключительная строфа воспоминаний о театре. Первые семь строк — целая серия набегающих друг на друга вопросов, исполненных темпераментного пафоса, взволнованных восклицаний:
Мои богини! что вы? где вы?
Внемлите мой печальный глас:
Всё те же ль вы? другие ль девы,
Сменив, не заменили вас?
Услышу ль вновь я ваши хоры?
Узрю ли русской Терпсихоры
Душой исполненный полет?
В сущности, ничто не мешало ответить если не на все, то на многие вопросы утвердительно. Никто (и сам поэт) не считал ссылку вечной. Надежда на возвращение в Петербург была неясной во времени, но не прерывалась. Следовательно, новая встреча с театром была несомненной. А между тем грусть овевает мечту поэта! Последующие семь строк строфы заполняет единственный вопрос, обращенный к самому себе. Но откуда тут усталая, онегинская интонация?
Иль взор унылый не найдет
Знакомых лиц на сцене скучной,
И, устремив на чуждый свет
Разочарованный лорнет,
Веселья зритель равнодушный,
Безмолвно буду я зевать
И о былом воспоминать?
Пожалуй, дело не в том, что изменятся лица на сцене. Новое артистическое поколение вовсе не обязательно должно быть хуже старого. Пушкин спокойно относился к мысли о смене поколений. Во второй главе поэт свяжет ее с судьбой своего поколения: «Придет, придет и наше время…» Поэт принимает это как должное, без тени злорадства по адресу внуков, вытесняющих стариков. Таким образом, конечно же, грусть поэта объясняется не столько тем, что переменится сцена, но преимущественно тем, что переменится он сам: именно эта перемена лишит, угадывает поэт, театральные встречи былого очарования.
О проекте
О подписке