Не может волна остановиться, не исчерпав своей силы, не может чайка упасть, пока в состоянии двигать крыльями, не может даже камень разрушиться, покуда в нем сохраняется твердость. Все должно пройти свой путь до конца…
Брюссель. Июнь 1924
Ах, цыганская музыка, цыганские песни! Кого не трогали они своей певучей протяжностью, исходящей тоскливо-сладким надрывом, чьих не зажигали сердец шальным дроблением ритма и размахом безудержного разгула, отблеском звездных ночей в черных очах, колдовским пламенем далеких манящих костров и вихрем танца, подобным свободному ветру, где во всем – в каждом звуке, взоре, движении – сквозит неукротимый дух вольницы, дух свободы!
Отчего же именно русской душе так близки эти песни, заставляющие страдать и плакать, забывать обо всем и рвать рубаху на груди, ударяясь в бесшабашный разгул?
Что роднит нас с этим кочевым народом, от которого мы отворачиваемся на улицах, костерим за обман и бродяжничество и который овладевает нашим сердцем, взяв в руки скрипку?
Может быть, то подспудная память и тоска по воле, какой жили и наши пращуры многие тысячи лет тому назад, скифами-скотоводами гонявшими тучные стада по бескрайним зеленым степям, разводившими костры под пологом вечных звезд.
Может, то древнейший голос язычества, подспудно живущий в каждом из нас, напоминает о счастливом времени детства, когда человек еще пребывал в лоне матери-природы, как наивное и непосредственное дитя.
Народные песни, традиции включают в себя генную памятьрода и обладают энергией такой силы, что проходят через все: войны, разрухи, смерти. Может, человечество потому еще до сих пор живо, что имеет в своей основе эти древние мощные корни.
Мелодия, словно ей было тесно в клетке помещения, рвалась наружу, выплескивалась на бульвар, разносилась по ближайшим улочкам и постепенно гасла среди чистеньких и аккуратных домов чужого города и чужой страны.
Потому что десятка два людей, сидящих в небольшом брюссельском ресторанчике знойным летом 1924 года, были в основном русскими эмигрантами. Они пришли «отвести душу», заказать блюда русской кухни и послушать цыган.
Звуки полившейся из открытых окон цыганской музыки заставили мужчину, который прогуливался по тротуару, остановиться. Некоторое время он слушал волнительную мелодию, подняв голову. Затем, достав из кармана и пересчитав свой скромный «капитал», нерешительно шагнул в открытую дверь.
На мгновение он остановился у порога, окидывая взглядом зал. Может, искал свободное место или высматривал кого-то из знакомых.
Яркий электрический свет разом обрисовал довольно крупное телосложение мужчины, облаченного в светлый клетчатый костюм из недорогой ткани. Темно-русые редеющие волосы обрамляли высокий лоб, хотя на вид посетителю было слегка за тридцать. Выпуклые карие глаза и мясистый нос диссонировали с маленькими ушами и тонкими губами, из которых выделялась только нижняя, а верхняя представляла собой изломанную черту.
Звон гитар звучал теперь громко и надрывно, казалось, над самым ухом. Скрипки пели все жалостней, и молодой чернявый парень в красной рубахе и с золотой серьгой в ухе в унисон им выводил песню, азартно прищелкивая пальцами и отбивая такт подошвами блестящих сапог. Бубен, выбивавший четкий и гулкий ритм: та-та, та-та, та-та-там, постепенно перешел в мелкую и частую дробь: та-та-та-та-та…
В буйном кружении замелькали разноцветные юбки цыганок, в такт переплясу зазвенели браслеты, кольца и серьги, лихо застучали каблучки. И вот, охваченная властью танца молодая цыганка опускается на колени, запрокидываясь назад, а грудь и плечи, послушные первозданному ритму бубна, плавными и мелкими волнами, пульсируют, изнемогая…
Размеренней заговорили гитары, и торжественно медленно выплыли звуки скрипки. Грустя и жалея, любя и страдая, они то плачут, то смеются, снова сплетаются с завораживающим ритмом бубна, чтобы опять увлечь, закружить до самозабвения во все убыстряющемся коловращении сладких и томных звуков, обнаженных плеч и манящих глаз, за которыми стоит что-то гордое, свободное и вечное!
– Браво, Милан! Спой еще! – выкрикнуло сразу несколько голосов. Некий тучный господин, зажав в потной руке денежные купюры, протиснулся к сцене и широким жестом бросил их под ноги артистам.
Чернявый парень со смоляными кудрями вновь взял гитару. Мелодия, пробежав по струнам, вдруг замерла, словно зависнув над пропастью, а вослед ей понесся звук плачущей от сумасшедшей тоски скрипки. Потом, рванувшись вверх, он стал тонким и звенящим, как последняя трель жаворонка в бескрайней голубизне жаркого степного неба. Мелодия дрожащей от самозабвения птахой уже готова была пасть в колышущееся море ржаных колосьев, но голос цыгана в атласной рубахе подхватил ее бережно, как любимую девушку, и понес, радуясь и восторгаясь своей драгоценной ношей. Он выводил мелодию, то свечой взмывая с ней ввысь, в бездонную синь, то падая до самой земли жаворонком, который в последний миг расправлял крылья, переходя на долгий полет над просторами вольных полей.
Души слушателей, очарованные песней, улетали вслед за ней в полынно-ковыльные степи, лежащие за тысячи верст, на мгновения забывая, что большинству из находящихся здесь, этого пути, в действительности, не преодолеть уже никогда.
На глазах мужчины, сидевшего у окна, заблестели слезы. Чтобы скрыть их, он оперся левой рукой на стол, заслонив лицо ладонью. Губы то шевелились, что-то повторяя, то плотно сжимались, выдавая охватившие его чувства. Иногда, если прислушаться, можно было различить исполненные тоски и ненависти слова:
– Сволочи! Все погубили, сволочи!
Правая рука мужчины при этом до побеления косточек сжимала ручку ножа со старинным витиеватым вензелем ресторана.
За третьим справа столиком, у перегородки, сидели еще двое мужчин. Один из них, едва закончилась песня, тяжело поднялся и, пошатываясь, побрел к выходу. Второй – темноволосый и худощавый, лет тридцати-тридцати пяти, со слегка выдающимися скулами и тонкими интеллигентными чертами лица, несущими легкий налет восточных кровей, остался сидеть неподвижно, как изваяние, созерцая что-то внутри себя.
Почти все русские эмигранты, плотно населявшие брюссельский район Юккль, знали друг друга, если не лично, то через знакомых. Поэтому голубоглазый азиат не очень удивился, когда услышал обращение:
– Господин полковник!
Выйдя из задумчивости, он увидел перед собой того самого плотного мужчину в клетчатом костюме, который недавно вошел.
– Вы разрешите присоединиться к вам, господин полковник? – повторил клетчатый.
Бывший полковник с еще хорошо заметной выправкой военного молча кивнул, поморщившись на обращение.
Возникший будто из-под земли официант мельком взглянул на нового клиента и спросил по-русски:
– Чего изволите?
– Кофе, пожалуйста…
– И все? – намеренно громко спросил официант, так что некоторые посетители обернулись в их сторону.
– Еще икру, солянку и графин водки, – ответил сидевший за столом. – Если, конечно, земляк согласится разделить со мной скромный ужин… Прошу вас!
Бывший полковник разлил остатки вина из бутылки и пододвинул рюмку соседу.
– Благодарю вас, я, в общем-то, не голоден.… Но если вы так любезны.… Разрешите представиться, – несколько смущаясь, заговорил клетчатый. – Юрий Петрович Миролюбов, ваш сосед, вы ведь на Брюгман-авеню поселиться изволили?
– Точно так, недавно переехал, – отозвался полковник, все так же безразлично глядя перед собой. Голос его был приятным.
– А я уже год здесь. Где только ни носило, по всей Европе и Индии скитаться пришлось, прежде чем к этим берегам прибило.
– В каком чине служили?
– Прапорщиком…
– А чем сейчас, если не секрет, зарабатываете на хлеб?
– В Лувенском университете работаю… – Миролюбов помедлил, – в химлаборатории… Я ведь высшее образование не успел получить… Война, потом эта треклятая революция…
Миролюбов достал портсигар, предложил соседу, но тот отказался, и Юрий Петрович закурил сам. Потом вздохнул и сказал, кивнув на цыган:
– Душу мне травят такие песни. Так и встает перед глазами наша донская степь, – я ведь степняк. И одна казачка как-то мне не хуже цыганки нагадала… – Юрий Петрович запнулся, потом тряхнул головой, словно прогоняя воспоминание, и продолжил. – Да, как наяву вижу: тянутся в церковь, где мой отец священником служил, мужики и бабы в праздничных одеждах, все торжественно, степенно. Колокола трезвонят, по селу хлебный дух идет, везде парят, жарят, пекут. Какие пироги были! А какие у нас росли яблоки, сливы, арбузы, да что говорить! Эх…
…Там все мое было в скирдах,
в скрипенье радостной мажары,
в тяжелом ходе тех коней,
что на Руси ходили старой
с Орлом Империи – на ней…
Все то же небо голубое,
и те же осень и весна,
а мы – забытые – с тобою
идем в другие времена….
– с чувством продекламировал Миролюбов.
– Ваши стихи? – догадался полковник. – Грустные. Впрочем, какими им быть здесь и сейчас. У меня в дивизионе штабс-капитан Метлицын был, чудным голосом обладал…
– Простите, господин полковник, я могу просить вас назвать свое имя-отчество, а то, знаете ли, неудобно как-то…
– Полноте! – остановил его собеседник, махнув рукой. Он выпил рюмку водки, налил из стеклянного графинчика еще себе и Миролюбову и впервые посмотрел на собеседника долгим пристальным взором. Потом четко и членораздельно произнес. – Полковник Армии Его Величества Федор Артурович Изенбек, сын адмирала Российского Флота Артура Изенбека, умер в 1920 году вместе с Россией, ее Армией и Флотом. Окончательно и бесповоротно… Сейчас есть просто художник Али…
– Али? – несколько удивленно переспросил Миролюбов.
– Да, так меня называют друзья. – Голубые глаза Изенбека вспыхнули огоньками внутренней боли. – Я теперь совсем другой человек, – продолжал он, глядя на полную рюмку. Потом надолго замолчал, глаза его потухли, плечи опустились. – Только душа у меня прежняя и болит все так же, – закончил он почти про себя. – Давайте, уважаемый Юрий…
– Петрович, – подсказал Миролюбов.
– Давайте, Юрий Петрович, выпьем за настоящее, ибо прошлого у нас нет, а будущего, видимо, не будет…
Он быстро, но изящно опрокинул рюмку.
Миролюбов, не спеша, отпил половину, отщипнул и пожевал кусочек хлеба. Затем, после небольшой паузы, продолжил:
– Я, как вы изволили заметить, Али, литературой занимаюсь, стихи пишу…
– Вы профессиональный литератор? – уточнил Изенбек.
– Больше любитель… Но весьма интересуюсь историей, философией. Хочу вот поэму о древности написать, о князе Святославе, например…
Изенбек вскинул брови, вытянул в трубочку свои красивые, как у девушки, чувственные губы.
– Да-да, – поспешно подтвердил Миролюбов, – только вот незадача, весьма трудно отыскать какие-либо источники тех времен…
– Зачем? – поинтересовался Изенбек.
– Как? А зачем вам, художнику, натура, либо пейзаж? Для достоверности портрета или картины, так ведь? Вот и мне, чтобы войти в обычаи, нравы, язык той эпохи, нужен первоисточник…
– Вы что же, знаток древних языков? – прищурившись, спросил Изенбек.
– Ну, я в духовном училище изучал церковнославянский. В Польше бывал, в Чехии, тоже кое-что знаю, хотя и не древние, но все же славянские языки. А жил, как уже сказывал, в Екатеринославской губернии, а там на малороссийском наречии говорят, – рассказывал Миролюбов, усердно налегая на солянку с капустой и мясом.
– Значит, вы химик, литератор и знаток славянских языков… – не то спросил, не то высказал размышление вслух художник и еще раз пристально взглянул на Миролюбова. Помедлил. «Он что-то знает о моих материалах, – мелькнуло в сознании, – вон как глаза горят, хотя и не показывает вида».
Изенбек подумал о том, что за четыре года скитаний не пришлось встретиться с теми, кто всерьез заинтересовался бы его находкой. В прошлом году в Белграде такой же безуспешной была попытка предложить найденные дощечки специалистам. Мужам от науки было просто не до этого: вокруг кутерьма, неразбериха, так или иначе, падение столпа Российской Империи сказалось на экономике и политике всего мира, а тут какой-то полковник с дощечками…
– Нет ничего из памятников тех времен, – доносился, как сквозь туман, голос Миролюбова, – а жаль! Я бы, видит Бог, ни сил, ни времени не пожалел…
Но Изенбек уже не замечал окружающего. Освобожденные алкоголем картины не столь давнего прошлого стали разворачиваться в мозгу. Разговоры Миролюбова о древних памятниках потянули за собой подробное воспоминание о находке старых дощечек в имении под Харьковом. И одновременно с этим – отступление, а затем бегство последних защитников из Крыма.
Той осенью 1920 года для многих действительно закончилась не только прежняя, но и жизнь вообще. Сколько их осталось лежать там, в Крыму, и по всей российской земле… Картины последнего конца, неотступные и неотвязные, до сих пор являются во сны горячечными кошмарами. А тогда кошмаром стала сама реальность.
Деникинцы большей частью эмигрировали в Константинополь еще осенью 1919 года из Одессы. Только немногочисленные отряды, оставшиеся для прикрытия, и отчаянные фанатики, решившие сражаться до конца, отошли в Крым, присоединившись к барону Врангелю. Среди оставшихся был и Изенбек со своим десятки раз переформированным артдивизионом. Почти никого не осталось из прежних соратников: убиты Метлицын и Новосад, куда-то бесследно исчез Лукин, ранен и отправлен в госпиталь Словиков. Только верный ординарец Игнатий Кошелев неотступно состоял при командире. Изенбека порой удивляло это постоянство простого солдата, а также его терпеливость, хозяйственность, способность в любой ситуации создать приемлемые бытовые условия. Игнатий вел себя так, будто вся земля была его домом: неизвестно где и как находил воду, дрова – и вот уже весело потрескивал костерок, а в котелке булькало варево. Может от того, что мужики были проще, грубее, ближе к почве что ли, но они умели сразу пускать корни в необжитых и неустроенных местах. И в то же время Изенбек чувствовал, насколько они различны между собой. Сослуживцы-офицеры со всеми их недостатками, тот же самолюбивый Метлицын и философствующий пьяница Словиков были ему ближе и по-человечески понятнее, чем Игнатий, который при всей своей покладистости нес чуждую и необъяснимую суть иного сословия.
Еще год продержались в Крыму. Затем красные взломали казавшуюся неприступной линию обороны на перешейке и покатились по крымским степям безудержной лавиной. И не было силы, могущей их остановить: ни отчаянные смертники конного корпуса генерала Оборовича, ни английские танки, ни безумная смелость обреченных, – ничто уже не было преградой для большевиков.
О проекте
О подписке