Моя бабушка водит грузовик. У нее здорово получается – наверное, потому, что ей это дело очень нравится. Вот вы не видели, какие у нее глаза, когда она его водит, а я видел. У нее глаза серые, а когда она ведет машину – синие-синие, как море. Я могу долго-долго на нее смотреть, когда вот так – грузовик и синие глаза. Мама и папа не любят и не приходят любоваться, даже когда я их зову. Зря, я считаю.
Мама и папа говорят, что раньше, давно-давно, когда меня еще на свете не было, бабушка водила троллейбус. Но я считаю, что грузовик лучше. В троллейбусе едут люди, они заходят и выходят, и о них надо заботиться, и останавливаться там, где им надо выйти и зайти, и все время про это думать, и некогда радоваться, что троллейбус едет и так здорово звенит и гремит. Другое дело грузовик. Он ведь только твой, такой большой и послушный, и ты ему говоришь: «Ну что, поехали?» – а он молчит, но ты все равно знаешь, что он согласился. И – поехали! Куда хочешь, зачем хочешь, и можно куда угодно попасть, и приехать, и уехать, и потом опять приехать, и не нужны тебе никакие пассажиры, которые только галдят и покупают билеты, и вообще от них никакого толку. Моя бабушка очень здорово это понимает, и я поэтому еще сильней ее люблю.
* * *
…Я помню день, когда бабушка начала водить грузовик. Это была зима и вторник, потому что из садика меня не повели на тренировку. Я уже привык тогда, что бабушку привезли из больницы и она опять дома, и что она теперь говорит не как мы, словами, а только глазами, а мама с папой ей всегда помогают – есть, одеваться, умываться. И что она может встать у стенки и стоять долго-долго, пока нее кто-нибудь не найдет, не возьмет за руку и не уведет в комнату. Я быстро привык, а вот мама не быстро, и поэтому тогда, зимой, она часто про это плакала. И в тот день плакала тоже. И я помню, как зашел в кухню, она отвернулась, и я подумал, зачем вообще заниматься этим глупым делом – сидеть с мокрым лицом, шмыгать носом и отворачиваться. Как будто я не знаю, как плачут!
Я полез в шкаф за конфетой и услышал, как к дверям кухни пришла бабушка, встала там, в дверях, и сказала маме – не реви. Глазами сказала, конечно. А мама не умеет разговаривать, когда глазами. И она закричала, громко закричала, и я увел бабушку к себе в комнату и закрыл дверь. Потому что это нечестно, когда на тебя кричат, а ты можешь отвечать только глазами, а тебя не понимают и опять кричат.
Мы с бабушкой сели на ковер, и тут случился грузовик. Он попал мне под руку, потому что я забыл его убрать, когда играл. Я взял его и крутнул колесо. Вжжж! А потом повернулся к бабушке и – и она сказала: «Дай». Глазами, конечно.
Я дал, и бабушка тоже сделала «вжжж». Четыре раза, по каждому колесу. А потом… Потом она поставила грузовик на пол, встала, взяла его за веревочку…
И изменилась.
Она была такая, как будто у нее выросли крылья и кто-то ей сказал: «Давай!» – а она такая счастливая, что разрешили взлет, и очень хочет, но все равно страшно, потому что надо сделать чего-то такое, о чем ты, оказывается, всю жизнь мечтал, но никогда раньше не делал. Вот такое у нее было лицо.
Она потянула веревочку, и грузовик поехал. Она сделала шаг, и веревочка натянулась, и она подвезла его к себе, и еще раз шагнула, и еще раз подвезла, и еще, и еще… А потом она выпрямила спину и повернулась ко мне – и сказала:
«Я вожу грузовик. У меня теперь такая работа».
И я в первый раз увидел, как ее серые глаза становятся синими.
…Это сейчас я люблю, когда бабушка водит грузовик. А сначала я злился. Ух, как я злился! Ведь грузовик был мой, а бабушка теперь водила его почти всегда. Он ездил за ней по всей квартире, и в гостиную, и в кухню, и даже в ванную. Она очень аккуратно его водила, он никогда не врезался в углы и не опрокидывался. Мама и папа сначала у нее его отбирали, а потом перестали, потому что она грустила, если грузовика не было рядом, ложилась на свою кровать носом к стенке и лежала долго-долго. И они быстро привыкли и перестали его отбирать. А я привык не быстро, что грузовик теперь бабушкин, и поэтому злился.
А однажды, когда я злился сильно-сильно, она взяла вдруг – и посмотрела на меня. Я топал ногами, я очень сильно топал, и даже, кажется, орал, а она взяла и посмотрела. И вся злость моя сразу улетела куда-то, потому что на меня никто и никогда так не смотрел. И никто и никогда глазами мне не говорил, что грузовик – это у нее такая любовь. А как можно злиться, когда любовь? И я перестал. Вот взял и перестал. И, наверное, уже не смогу разозлиться, даже если захочу.
Мышеловка c давнишних времен лежала в пыли под диваном и блаженно бездельничала. Обитатели старого дома про нее просто-напросто позабыли. Когда-то ее стараниями отовсюду извели отвратительных грызунов, и они в этом здании уже множество лет не водились. Потому теперь не было в мышеловке абсолютно никакой надобности. Отого и валялась она сиротливо и без всякого дела – в бессрочном забвении.
1
Когда-то мыши здесь совершенно распоясались и всякий мышиный страх потеряли: бродили нагло по дому и днем, и ночью, пугая детей и женщин. В это время и купили мышеловку на центральном базаре, и прямо плясали от радости, что теперь от противных хвостатых будет такая замечательная защита. Тогда только и разговоров было, что у них теперь, наконец-то, есть мышеловка. Потом были однообразные мышеловочьи будни: она ловила, ловила и ловила мышей, которых мало-помалу становилось все меньше и меньше. Зато насельники здешние в нее верили и ценили; а когда однажды на кухне зашел разговор, что, наверное, чтобы дело шло побыстрее, надо б еще одну мышеловку купить, большинство наотрез отказалось. Сказали, что и эта замечательно с делом справляется. Она помнила, что ей слышать такое было очень приятно.
Мыши, понятное дело, упорно и долго прилежной охотнице сопротивлялись, но однажды все же сдались. Всех грызунов мышеловка, конечно же, так и не изловила, но те, что остались, в страхе великом прочь бежали из ужасного места. Работа закончилась, больше в ней не было надобности. Потому и лежала теперь мышеловка в тишине и покое под старым диваном и наслаждалась тем, что никто о ней не вспоминает, и что ничего ей больше делать не надо. Она очень устала от своей непрерывной охоты и была просто счастлива, что может теперь от трудов своих праведных отдохнуть в тихом сумраке, пожить, наконец, безмятежно и праздно.
Сало, которое она терпеть не могла, потому что это была не еда, а приманка, больше в нее не запихивали, противных мышей ловить не заставляли, и за то, что ловля идет не так быстро, как всем бы желалось, не чихвостили. Чудесная жизнь для нее наступила. Это было настоящее мышеловочье счастье! Честное слово.
2
Впрочем, одна мышеловка была, разумеется, не все время. Иногда попадали к ней в укромное поддиванное место всякие-разные вещи: крошечные автомобильчики, мелкие куклы, мячики, кубики… Но хозяева в них нуждались, искали, и вскорости всевозможными способами обязательно возвращали себе.
Иногда жуки-пауки мастей всяческих забредали. Лазили по мышеловке, топтались, шуточки непристойные отпускали… Но все это было отребье, шушера – низшая расса, и она никакого внимания на хамье это не обращала.
Как-то однажды днем под диван закатилась монетка – блестящая, звонкая. Чванливо сверкая в узком лучике солнца, бахвалилась замечательным своим социальным статусом, знакомствами, значимостью… Без умо́лку бренчала, бренчала, бренчала… У мышеловки все сочленения стали ныть от ее невыносимого пустословия. И когда наконец пустомелю шваброй из-под дивана выудили, мышеловка только что не прослезилась от радости.
Но в самые последние годы, забытая всеми, мышеловка уже и хамью мерзкому была рада. Теперь даже монетка-дура, наверное, никакой досады не вызвала бы. Все потому, что время под старым диваном стало течь просто невыносимо, просто безумно медленно.
3
Долго ли, коротко ли у мышеловки эта праздно-тоскливая жизнь продолжалось – никому не известно. А только однажды теперешние жильцы решили пришедшую в ветхость, продавленную, ни на что не пригодную мебель из комнаты выбросить, а взамен купить новую, современную – для глаза приятную и для тела удобную. Вот тогда мышеловка-то дедовская и обнаружилась.
Только она на свет божий из сумрака появилась, как обитатели дома хохотать стали как сумасшедшие, потому что – так много лет пролетело – никто из них никогда и в глаза мышеловки не видел, а только слышал да в книжках читал, что такие устройства бывают. Мышеловка-бедняга тоже никого из новых хозяев дома не узнавала. Давным-давно не было здесь уже тех, кто когда-то принес ее в дом, а потом долгие годы мышковать заставил.
В общем, вышвырнули бесполезную мышеловку вместе со старым диваном сначала на мусорку, а потом огромный оранжевый мусоровоз, опять-таки вместе с диваном и другим всяким хламом, ее, точно дрянь какую, на городской свалке вывалил.
Лежит мышеловка теперь среди гнили и мусора. Разрушают ее метели, туманы и ветры; и уже ни на что она, горемыка, теперь не пригодна. А еще через малое время превратится она под снегами и ливнями, морозом и зноем в нечто не распознаваемое, ни формы какой-либо, ни даже названия не имеющее.
А новые жители старого дома, вдосталь навеселившись, навсегда о ней позабыли. Да и к чему было помнить?!
1
Один человек, по фамилии Ложкин, купил себе лошадь. Достатки у него были невелики, и потому он купил себе не ахалтекинского скакуна, а простую деревенскую кобылу. Впрочем, он в этом не разбирался, а значит, и значения этому не придавал. Так что радости его это не мешало и ущербной ее, таким образом, не делало.
Еще утром этого дня он жутко нервничал. Сначала его сильно знобило, потом напал душераздирающий кашель, наконец прошиб холодный пот, и он вынужден был забраться под душ. Только перед самым уходом его, наконец, отпустило. Совершенно разбитый, Ложкин сел прямо на пол и так сидел, ни о чем не думая, минут двадцать, после чего, пожалуй, готов был одеться и отправиться в путь. Но что же надеть?! Почему-то оказалось, что это невероятно важно, как он будет одет. И тогда Ложкин оделся так, как одеваются на долгожданный и торжественный праздник.
Поэтому теперь он, одетый в свой праздничный темно-синий костюм, светло-голубую рубашку с галстуком и, начищенные до блеска, черные туфли, сияя обалделой улыбкой, церемониальным шагом шел возле гранитного бордюра и вел в поводу лошадь…
Он шел гордо, не оборачиваясь, всей кожей, всем нутром своим слушая музыку подков! У него была лошадь!
2
Большинство людей, одержимых какой-либо идеей, мало или почти совсем не думают о том, что будет, когда эта идея осуществится. Ложкин, к сожалению, принадлежал именно к этому большинству. Невероятно усталый и невероятно счастливый подошел он к своему девятиэтажному дому, прошел под аркой во двор, остановился у своего крыльца и вдруг в полной растерянности замер: что делать дальше он не представлял себе ни на иоту. Как был, «при полном параде», он сел на грязную лавочку возле подъезда и стал пытаться превратить эйфорический туман в голове в простые и связные мысли. Острота ситуации была такова, что ему удалось это сделать довольно быстро. Когда туман окончательно разошелся, а мысли окончательно выкристаллизовались, оказалось, что основных мыслей три. Первая: чем кормить; вторая: где чистить-блистить; третья: где держать. Незамутненная конкретность ситуации вначале произвела в его мозгу новый переворот и образовала новый туман, который, впрочем, довольно быстро рассеялся под бурным натиском весьма неконкретной мысли: действовать!
Для начала Ложкин метнулся в булочную и купил буханку ржаного хлеба. Улыбаясь и гладя лошадь, он скормил ей хлеб и от этого сам успокоился. И такой успокоенный, и даже какой-то собранный, привязал Ложкин кобылу к крыльцу и пошел к себе наверх, переодеваться.
3
Уже в сумерках лошадь и человек перешли узкий мостик через Течу и оказались на огромном зацветающем лугу. Где-то далеко позади загорался вечерними огнями город. Где-то далеко позади остался этот безбрежный, бездонный день. Ложкин отпустил лошадь, и она медленно ушла в темноту – пастись. Палатку и нехитрый походный скарб Ложкин оставил на лугу, а сам спустился к реке, сел на берегу и ненадолго задремал, укатанный невероятным днем. Ночь обещала быть тихой и теплой. А впереди было яркое быстрое лето, волшебная тихая осень и свирепая долгая зима. Долгая лишь для того, кто сможет ее пережить.
Пережив первую страшную зиму войны, я лишилась всех своих иллюзий окончательно. Вторая в этом, почти уже мертвом городе, лишь укрепила меня в мысли, что выжила я неслучайно.
За это время я научилась водить полуторку, печатать карточки в военкомате, сопровождать грузы. Я дежурила на крыше, сортировала документы, вела курсы светомаскировки и противовоздушной обороны, курила, уже не морщась пила спирт и не оставляла себе сил и времени, чтобы тосковать и печалиться о безвременно ушедших родных и близких. Город стал для меня «мертвым», поскольку в нем не осталось больше никого, кого бы я знала, и кто мог бы помнить меня. Я тоже для него умерла. Та, довоенная Аня Комарова. Теперь лишь незнакомые люди окружали меня, и я возрождалась для них, начиная жить новой, чужой, неизведанной жизнью.
В феврале сорок третьего на мои плечи легли погоны младшего лейтенанта, и меня направили в штаб 54-й армии Волховского фронта. Шел мне тогда сорок первый год.
Дорога к месту назначения, по-военному суровая и скупая, была обильно сдобрена артиллерийскими и авиационными налетами. Я, ленинградка, не пугалась их, в отличие от «зеленых» необстрелянных девчонок из-под Омска.
Служба в штабе напоминала унылые будни в военкомате. Привычно выдав витиеватую трель на ундервуде, я произвела неизгладимое впечатление на помощника командующего фронтом Александра Васильевича Сухомлина, отчего он окрестил меня пулеметчицей и закрепил за мной должность старшей машинистки.
О проекте
О подписке
Другие проекты
