Для батюшки моего по каким-то непонятным причинам очень большое значение имела речь. Способ выражения. Когда он еще находился в плену у азарта, то даже во время покера употреблял красивые обороты и слова. Может, поэтому его никто не понимал и он всегда проигрывал. И я, видать, эту красноречивость от него унаследовал. У нас в доме она в большом почете была. Отец речи очень большое значение придавал. Мама – гораздо меньше, хотя она вот, кстати говоря, как раз курс полонистики окончила, а значит, всяких красивых слов и фигур речи знала больше. Но мамуля всегда считала, что прикосновение гораздо важнее. Поэтому батюшка со мной главным образом разговоры разговаривал, а мамуля обнимала, гладила и целовала. Но пришло время, наверно, лет девять мне было или десять, когда мне очень хотелось, чтобы отец перестал говорить и вместо этого взял меня на колени и утешил, когда я во дворе получал по мордасам или в живот ногой от больших и более сильных ребят. А отец меня после таких вот мордобитий чаще всего красивыми словами стыдил и только иногда, тоже красиво утешал. Но с колен, когда я, тоскуя по отцовской ласке, пробовал туда все-таки залезть, всегда сгонял и спихивал – как будто какого грязного блохастого дворового пса. Такой уж он был – не выносил слабости в мужчинах. А ко мне с самого начала относился как к мужчине, хотя я-то ведь, как и любой другой, долго был ребенком. Конечно, он меня любил на свой особенный лад, но эта его любовь была такая типично отцовская. Я ее должен был заслужить и не заслуживал, по его мнению. И так до конца его жизни и не заслужил.
А мамуля – совсем другое дело. Она меня любила без всяких условий. У нее мне ничего не надо было заслуживать, и я знал: что бы я ни учудил, какой бы дурной поступок ни совершил, маминой любви никогда не потеряю. Мне теперь, когда я в жизни что-то понимаю, кажется, что любовь к детям тогда самая сильная, когда она знает, что не надо ничего взамен ожидать. И когда я потом полюбил мою Юлечку, то как моя мамуля, всей душой, всем сердцем, безусловно…
Но это уже давно было.
Много времени прошло, пока я понял, что для моего батюшки Романа любовь была тоже своего рода слабостью, пожалуй, даже самой главной слабостью, которая рождает зависимость и отнимает покой. Он же о любви только говорить мог красиво и подробно, а поступком каким доказать ее – это уже нет. Поэтому мамуля всегда такая опечаленная ходила – потому что когда ты кого-то любишь, то рано или поздно начинаешь и от него взаимности ожидать, верно ведь? А иначе тоска человека изнутри съест, как черви корни дерева точат. Потому что ему будет холодно. Даже летом. Потому я себе так мыслю, что человек должен был бы быть Богом, чтобы уметь любить и не думать о том, любят ли его в ответ. Хотя это высокомерное желание любящего, чтобы его тоже любили, с настоящей-то любовью ничего общего на самом деле не имеет, если говорить откровенно.
– А вы, барышня, что на эту тему думаете? – спросил он, ставя пустую бутылку на полочку.
Она на какое-то время даже перестала его стричь, смотрела ему в глаза и внимательно слушала. Когда же он замолчал, ответила:
– Это очень сложный вопрос. Я отвечу как-нибудь. Только дай мне подумать. Потому что я не могу одновременно быть и парикмахером, и философом. Я или проткну тебе висок ножницами, или начну говорить глупости. И к тому же мне от всего этого хочется плакать, – призналась она, закусывая губу.
Она взяла его голову в ладони и стала осторожно поворачивать в разные стороны, внимательно глядя в зеркало. Лицо Убожки теперь стало еще более привлекательным, открытый лоб казался еще выше, глаза еще больше, седина, до этого прятавшаяся в длинных крученых лохмах, была теперь тоже более заметна.
– Убожик, ты ужасно худой. Ты видишь? Заметил? И у тебя шрамы на лбу. Как у меня. И в тех же самых местах. Справа больше, чем слева. Ты, наверно, при ветрянке чесался больше правой рукой. Как и я. Можешь встать у ванны на коленки? Я тебе волосы помою.
– Может, сначала покурим? – спросил он со страхом в голосе и потянулся рукой ко лбу. Подушечками пальцев медленно и старательно, с интересом исследовал все углубления и ямки на своей коже. Потом закрыл глаза.
– Можно? – снова спросил он, на этот раз чуть громче.
– Нет, нельзя, Убожик. Ты тут и так надымил, как в котельной. Кончится все тем, что сработает пожарная сигнализация и мы наживем себе кучу проблем. Ты же читал, сколько придется заплатить за так называемое «освежить» комнату, если нас вдруг поймают? Я столько не зарабатываю за месяц, а у меня довольно высокая зарплата. Так что покурим после мытья в окошко. Так можно сделать? А сейчас давай-ка вставай на колени. Или ты предпочитаешь раздеться и встать под душ?
– Да вы что, барышня! Я бы даже перед невестой постыдился бы голышом стоять. Так что я уж лучше на карачках.
Он торопливо поднялся, снял вылинявшую дырявую рубашку, аккуратно сложил ее и положил на мраморную плиту рядом с умывальником. Потом осторожно стянул через голову потрепанный темно-коричневый кожаный шнурок и с силой прижал к губам висящий на нем крестик. Показался необычный ярко-красный шрам, который тянулся от середины его живота к спине и заканчивался ровно над почками.
Он опустился на колени перед ванной.
– Никто, кроме мамули, никогда не мыл мне голову. Даже жена не изъявляла желания такого, – произнес он, когда она намыливала ему голову шампунем. – А вы, барышня, видать, чистоту любите? Или что? Потому что мне все это как-то удивительно. Ведь в мытье головы другому человеку столько чувства, что аж слов нет…
– Ты много не болтай пока, Убожка! И глаза закрой…
Она посадила его на край биде и включила фен. Пальцами медленно расчесывала и укладывала ему волосы.
– Тебя, Убожик, теперь не узнаешь, – кивнула она с улыбкой. – Разве что по глазам. У тебя красивые глаза, знаешь? А я больше всего люблю, когда у мужчины красивые глаза. Даже если у него ботинки будут отвратительные. Пошли покурим, а потом будем бриться. Настоящей бритвой, а не каким-то там одноразовым «жилет-лучше-для-мужчины-нет».
Убожка только взглянул на нее внимательно и ничего не сказал.
Он обернулся полотенцем и завязал его на груди потертым шнурком, который заменял ему ремень. Они встали у окна.
– У Юльчи были мои глаза. Только еще больше. Наверно, поэтому, когда она плакала, то подушка была абсолютно мокрая, хоть выжимай. А все остальное у нее, слава Богу, было от жены. Она красавица была. Очень похожая на нашу Любовь. Только ресницы еще длиннее и еще темнее, – добавил он, глубоко затягиваясь. – Когда я иногда смотрел, как она спит, то…
– Слушай, Убожик, а кто это тебе так живот распахал? – перебила она торопливо, завидев слезы в его глазах. – Ну, это явно работа не доктора. Разворочено все, как будто кто-то резал тебя осколком стекла.
– Я себе почку в водке утопил, ее надо было срочно удалить, чтобы печень и поджелудочную спасти. А этот шрам только летом так жутко выглядит. Солнце-то вообще для кожи не полезно, а для шрамов особенно. Зимой он становится тоненькой полоской и его даже почти не видно. А тот доктор был хороший. Он меня принял в отделении и сразу вырезал почку, без проволочек и околичностей. Не стал меня в долгую очередь записывать. Когда я смотрю на этот шрам – всегда к нему благодарность чувствую. Мне потом в реабилитационном центре рассказывали, что он сам когда-то лечился в АА, поэтому к алкоголикам имел слабость и понимание их проблем.
Вообще там, в этом центре АА, я познакомился с несколькими врачами. Они пьют намного больше, чем, скажем, почтальоны или портные. Потому что ответственность на них давит. Даже на дантистов. Хотя сильнее всего, конечно, на хирургов. Я бы тоже пил, если бы мне с утра до вечера надо было вырезать людям геморрои, фурункулы вскрывать или опухоли мозга удалять.
Она взглянула на него.
Он сидел на подоконнике. Лучи солнца играли у него в волосах. Руку с сигаретой он опустил за окно, голова безвольно опустилась на плечо. Он блаженно улыбался и с нескрываемым удовольствием смотрел на улицу. Первый раз за все время их знакомства она видела его спокойным – без напряжения, без этой постоянной готовности убежать и без этого затаенного страха в глазах.
Она вдруг ощутила острую тоску.
Когда и он, тот, тоже освещенный лучами солнца и полный покоя, сидел вот так на подоконнике и курил. И так же блаженно улыбался. Год, может, два назад. В старой лесной избушке где-то на краю света, где-то в забытом Богом и людьми уголке Тухольских Боров. Тогда тоже было лето. Подоконник был трухлявый, как и весь чердак в той избушке, в которой они планировали провести всего одну ночь по дороге из Варшавы до Свиноустья, а застряли на целую неделю. Она встала перед ним, глядя ему в глаза. Нагая, покрытая бисеринками пота, все еще влажная и все еще неудовлетворенная, с растрепанными волосами и вспухшими, искусанными губами. Выбравшись из скрипучей постели, она поползла к нему, когда он убежал от нее, чтобы, как он выразился, «спокойно покурить после удовольствия». Сначала она массировала ему стопы, а потом они объедались черешнями, срывая их из окна прямо с дерева, и устраивали соревнования, кто дальше плюнет косточкой. И потом, снова в постели, она слизывала сладкий черешневый сок с его губ, подбородка, шеи и живота – липкие, красные струйки. А потом он слизывал сок с ее тела…
Она вздохнула и глубоко затянулась сигаретой.
– А что касается любви, так я тебе скажу, Убожка, что это одно большое сумасшествие. Помешательство. Ты прав, когда говоришь о нашем требовании, чтобы нас любили в ответ на нашу любовь. Об этой претензии. Это, может быть, даже самое главное требование из всех, что существуют на свете. Это просто огромное вранье, когда кто-то утверждает, что любовь бескорыстна. Такая любовь, как у твоей мамули, такая вот бескорыстность – это только в житиях святых встретить можно. Потому что вообще-то любовь, и не только отцовская, она безусловной не бывает. В ней обычно очень много эгоизма, очень много желания властвовать над кем-то, владеть им безраздельно. Сделать своей собственностью. Это несбыточная и потому больная мечта Сартра – чтобы любовь не требовала обладания. Когда я анализирую себя – убеждаюсь, что становлюсь гораздо большей эгоисткой, когда люблю, чем когда не люблю. И это вытекает из самого что ни на есть нормального человеческого страха. Когда я люблю – я до чертиков боюсь, потому что чувствую себя гораздо более беззащитной перед потерей и очень ранимой.
И этот парень, что меня вчера в ночи на пляже оставил, одну-одинешеньку и пьяную, на твое, слава Богу, попечение, – он об этом обо всем прекрасно знает. Я ему сама в этом призналась в минуты наибольшей близости и единения – в какую-то из ночей я ему это на ухо прошептала перед сном. Было это тогда, когда моя любовь к нему была безгранична. Я в нем все любила. Даже то, как он мажет хлеб маслом. Да, так и было. И поэтому я так сильно боялась. Потому что думаю, что любовь никогда, наверно, не рождается в одиночку – как единственный ребенок в семье. С ней вместе всегда рождается ее близнец – страх. Но он боялся и боится еще больше, чем я, и, наверно, думает, что, чем больше я буду страдать – тем послушнее стану, и тогда он будет мною обладать еще в большей степени. И тогда он будет бояться меньше. Сраный эгоист! Шантажирует меня своим страхом! Но я ему этого не позволю. Мой страх все равно всегда будет больше.
В каком-то смысле настоящую, искреннюю и красивую любовь можно узнать именно по этому страху. И признаться в этом страхе – значит признаться в любви. Ты так не думаешь, Убожик? Но мало кто так красиво признается в любви – если кто-то вообще так делает. «Я люблю тебя так, что трясусь от страха при мысли, что могу тебя потерять или делить с кем-то еще». Я примеров такого признания не знаю даже в Голливуде. И уж тем более в церкви, которая всегда о любви разглагольствует. И это меня несказанно удивляет, потому что уж в церкви-то я в первую очередь ожидала бы увидеть пропаганду этого страха, тревоги и неуверенности. Ведь и церкви-то самой сегодня не было бы, если бы не еженедельный страх, который церковь в народ несет каждое воскресенье. Церковь этим страхом живет, благодаря ему она свои подносы наполняет. Но вот о любви как о страхе потери с амвона почему-то не услышишь. В церкви о любви говорят обычно как о недосягаемой для человека благодати и лишь иногда – как об эросе. И только единицы понимают, что прекрасный Эрос – это нечто гораздо большее, чем просто животное либидо. Нечто гораздо, гораздо большее. А большинство очень глупо путают эрос с либидо. А ведь это все равно что назвать, например, «Гранд-отель-Сопот» «местом, где можно переночевать в Сопоте». Вроде бы и правда – но коннотация сильно изменена. Разве нет?!
И еще… вот это пугающее соединение любви со страхом: «Люблю тебя и поэтому постоянно боюсь». Получается, что страх плечом к плечу с любовью в одном направлении шагает? Какой-то парадокс, если говорить о той любви, которой дарит нас всемогущий и бесконечно добрый Бог, разве нет? Любовь как разновидность клинического невроза, вызванного страхом? Очень похоже! И к сожалению, часто так и бывает… А он, тот мой, хотя, может быть, уже и не совсем мой, мужчина, который меня на произвол судьбы бросил, любил меня вообще какой-то странной любовью – как будто в этой любви был только страх. Как какой-то приговоренный к смерти узник, который вот только перед казнью вдруг неожиданно полюбил жизнь. В последнее время у меня было впечатление, что я для него палач, который исполняет ежедневно смертный приговор. Он страдал от малейшего моего успеха, от каждой подписанной моим именем статьи в газете, от каждой передачи на радио, от каждого положительного отзыва на мои тексты, даже от лайков на фейсбуке, от любого, даже самого невинного, мужского комплимента под моими фотографиями, от каждой телевизионной программы, во время которой на мне была, по его мнению, слишком короткая юбка, или слишком большое декольте, или слишком обтягивающее платье. Его как будто напрягал мой успех. Он его удручал, заставлял ревновать, с ума сходить от зависти ко всем. Я думаю, он боялся, что станет очевидна его ничтожность в сравнении с остальными. Дошло до того, что он плакал и кричал во сне. Я для него была…
– Вы, барышня, его провоцировали, – перебил ее Убожка, не дав ей закончить предложение. – Это значит, что он был открыт. Хуже всего, когда люди замыкаются, закрываются и ни за какие коврижки не получается к ним через эту скорлупу пробиться. Так мне как-то объяснил по-научному психолог один со многими званиями в центре, тот, что попал в АА тоже, только не как врач, а как пациент. Наверно, он уж совсем на краю находился, совсем боялся деградировать и с ума спрыгнуть, если по собственной воле отдал себя в руки других психологов. Случай очень любопытный в своем роде. Псих и психолог в одном флаконе. Когда он пил, он был великолепным психологом, а когда не пил – становился обычным психом. Я к нему обращался, когда он пил. Он говорил тогда очень важные и неизбитые вещи. Он тоже страдал от того, что его женщина переросла. Однажды она даже приехала в клинику на огромном немецком автомобиле, чтобы посмотреть, за что она отстегивает четырнадцать тысяч с лишним в месяц, оплачивая «каникулы своего парня». Она и правда была на голову выше его. И к тому же здоровенная – втроем не обхватить. Но дело было не в росте и не в габаритах. Она его в другом смысле переросла. И это было очень видно, когда она там, в центре, гладила его своими толстыми лапами по голове. Он лежал на лавке у входа в клинику, положив голову на ее огромные, мощные, как греческие колонны, колени. И это видели все алкоголики на прогулке. Она гладила его не так, как женщина гладит любимого мужчину. Она его гладила так, будто она была медведица, а он был ее плюшевым зайчиком. А наш психолог, поскольку был трезвым как стеклышко, до боли позволял себя так гладить и постепенно превращался в психа, одурманенного какими-то препаратами. И даже если его член в этот момент набухал и увеличивался – хотя бы по причине долгого воздержания, то в голове, я думаю, у него, как у любого нормального парня, все сжималось. Потому что никто не хочет быть плюшевым зайчиком, которого гладит медведица с огромными когтями, даже если эти когти только что отполированы в самом дорогом маникюрном салоне. Вы себя, барышня, с этим никак не отождествляете? Прошу прощения за неожиданный вопрос, – добавил он, искоса взглянув на нее.
Она отошла от окна и села на кровать. Сбросила обувь, залезла под одеяло и закуталась в него поплотнее.
– Мне что-то холодно стало, знаешь. Ужасно холодно, – сказала она, поправляя подушку под головой.
Убожка сполз с подоконника. Присел на край ее кровати. Она лежала, обхватив себя руками. Он помолчал, а потом сунул руку под одеяло и начал массировать ей стопы.
– Когда у нас Юльча мерзла, я всегда ей ножки разминал, чтобы согреть, – прошептал он, наклоняясь к самому ее уху.
– Ты думаешь, Убожка, он и правда может так думать? Я-то себя с таким не отождествляю, о чем ты говоришь, но мне просто любопытно.
– Вы, барышня, кого сейчас имеете в виду? Зайчика из моего центра или жениха?
– Он никогда не был моим женихом. По крайней мере я об этом ничего не знаю. Когда он меня с кем-нибудь знакомил – то всегда представлял очень официально, по имени и фамилии. Как какую-нибудь однокашницу или знакомую с работы, одну из многих. Сначала мне было от этого больно, потом стало раздражать, а потом я привыкла. В последнее время он вообще перебарщивал – с насмешкой добавлял к моему имени и фамилии «та самая знаменитая журналистка из Варшавы». А ведь каждой женщине важно, чтобы ее представили как женщину того мужчины, которому она принадлежит. А я принадлежала ему. Никому до этого не принадлежала так целиком, как ему. И не только телом. А прежде всего – разумом. Мыслями. Если я не думала о работе – значит, думала о нем. Что он сейчас делает, как он себя чувствует, грустно ему или радостно, ел ли он сегодня горячее, что читает, что слушает, не пьет ли он слишком много вина, о чем он думает проснувшись, здоров ли, поливает ли цветы, отрегулировал ли он тормоза в своей машине. Вот такие обычные бабские мысли влюбленной женщины. Я делила свое время только между ним, работой и сном.
О проекте
О подписке