Серафима приоделась. Накинула легкое цветастое платье – оно было великовато в талии, сверху синий жакет и давно не ношенные, стоявшие в коробке под кроватью туфли. Осмотрев себя в зеркало, что с незапамятных времен висело в горенке на стене, усмехнулась, собрала темные, с частой проседью волосы в тугой узел и пошла в село. Туфли да и весь остальной наряд мало в чем изменили ее – все та же размашистая, с упором на пятки, походка, энергичное размахивание рукой и прямой, устремленный только вперед взгляд.
– Ишь, Военная пошагала, – глянул из-под руки дед Никишка, и против воли сам подтянулся, поправил узкий ремешок на спадающих брюках. Пошел было в куть за топором, но тут вспомнил, что умер Матвей и Военная потому только приоделась сегодня. Он высунулся за свою ограду и долго провожал ее взглядом. – Неужто к ним пошла, – сам себе покачал головой дед Никишка, – или простила? Видать, человек-то все забывает. – И задумался дед Никишка надолго, позабыв про дела.
А Военная, Серафима Леонтьевна Лукьянова, шагала по пыльной и широкой деревенской улице, рассеянно отвечая на приветствия односельчан, сопровождаемая их любопытными взглядами, и привычно хмурила высокий лоб, у самого переносья рассеченный глубокой морщиной. И многое припомнилось ей, пока она так шагала, но Серафима сдерживала память, не давала ей разгону, так как всему свой срок, а одной памятью жив не будешь. Так прошла она почти все село и остановилась у третьего от края дома под железной крышей, с резными, крашенными в зеленый цвет наличниками и высокой клумбой в середине двора. Она остановилась, и все, кто был в эту минуту во дворе Варвары Петровны Рындиной, оглянулись на нее. А были здесь в основном люди старые, и все больше женского пола, в черных скромных платочках, черных, до пят, юбках, из-под которых торчали носки черных же войлочных бот. С минуту смотрели на нее старухи пристально и неотрывно, и с минуту стояла она за калиткой, опершись на столбик рукой. Потом старухи как-то разом зашлепали сухими губами, согласно закивали, кто-то из них сморкнулся, кто-то приложил платок к сухим глазам, и они дружно отвернулись, словно и не было никакой Серафимы за калиткой. Серафима поискала глазами Мотьку, не нашла и шагнула к старухам. Они изумленно ахнули, потеснились, опять зашлепали губами, опять закивали, и все стихло. Зачем они тут стояли, что им надо было, – не понять. Но Серафима давно приметила, что чем старше человек, тем больше он интересуется смертью, вникает во все подробности, любопытствует до неприличия.
А в доме было тихо, и никто не показывался из него, и никто не направлялся к нему. Стоял обыкновенный деревенский дом, рубленный в лапу, на каменном фундаменте, с глубоким холодным подпольем и шитой из еловых досок казенкой. И в то же время было в нем сейчас что-то необыкновенное, отличавшее его ото всех остальных домов села. В чем заключалась эта необыкновенность – трудно было сказать, но ею дышали каждый венец дома, глухо зашторенные окна, плачущие смолой доски казенки, пустая, без дыма, кирпичная труба над железной крышей. Или это была печать смерти во всем, или так хотели видеть этот дом люди, но необыкновенность окружала его со всех сторон, заставляла притаить дыхание и крепко задуматься о своем сроке, строго отмеренном каждому человеку на земле.
– Обмыли уже? – тихо спросила Серафима старуху Кадочкину, ближе всех стоявшую к ней.
– Обмыли, милая, обмыли, – закивала маленькой узкой головой Кадочкина и опять устремила тусклые равнодушные глаза на двери дома.
– Прибирают?
– Прибрали уже, милая, прибрали.
– А чего ждут-то?
– Да ничего, милая, не ждут. Стоят, а зачем стоят – никто не знает. Может, свою смерть ждут, может, чужую караулят… Ольгу-то свою не видела?
– Нет, бабушка.
– Ну и постой тоже. Может быть, увидишь. Приехала она, приехала. Красивая, ученая вся, и платте-то модное на ней, и сережки дорогущие в ухах торчат. Красивая. – Бабка покивала головой в черном платочке и отвернулась.
Услышав про Ольгу, Серафима заволновалась, хотела закурить и уже руку в карман жакетки сунула, но вовремя спохватилась. Теперь и она неотрывно смотрела на двери, ожидая, что выйдет сейчас Ольга, встанет на крыльце, высокая, статная, с ее, Серафимиными, широкими темными бровями и отцовским, немного вздернутым кверху, носом. Но вместо Ольги вышла на крыльцо Варвара Петровна Рындина, приемная мать Ольги, крепко полная женщина, с большим тряским подбородком и маленькими, глубоко сидящими подозрительными глазами. Сонно и лениво обвела она взглядом старух и вдруг увидела Серафиму. В одну секунду что-то странное и малопонятное произошло с Варварой Петровной, она как-то враз подобралась вся, напружилась, и сразу стало понятно, что в ее большом и рыхлом теле ещё очень много силы, и силы недоброй…
С минуту она цепко и пристально смотрела в глаза Серафимы, а потом нахмурилась и фыркнула громко, ее большой подбородок, ложившийся чуть ли не на грудь, затрясся, заколебался мелкими волнами, которые тихо ушли под маленький вырез траурного платья.
– А ты зачем пришла? – Голос у Варвары Петровны был неожиданно мягкий, вкрадчивый, никак не вязавшийся со всей ее громоздкой фигурой, и люди, разговаривавшие с ней, всегда ловили себя на том, что хотели заглянуть через ее плечо, словно бы отыскивая того, кому принадлежал этот приятный голос.
Серафима не ответила. Она еще слабо надеялась, что увидит Ольгу, что горе, может быть, как-то поможет их сближению, что выдастся минута для разговора и тогда Серафима скажет дочери все, что наболело у нее в душе за долгие тридцать лет, что выплакала она ночами и выстрадала всей своей незадавшейся жизнью.
Не дождавшись ответа, Варвара Петровна слетела с крыльца и, небрежно растолкав старух, встала перед Серафимой.
– Так ты зачем пришла-то, я спрашиваю? – Варвара Петровна уперла руки в пышные бока и сощурилась так, что и без того маленькие глаза ее стали почти невидимыми за толстыми складками щек. – Ты на горе мое полюбоваться пришла? Рада-радехонька, поди. А морду кислую скорчила. Вы посмотрите на нее, люди добрые, – обратилась она к удивленным и отчасти перепуганным старухам, – вырядилась, как на карнавал, прынцесса. Чего ты здесь не видела, я спрашиваю?
Кто-то из старух осмелился и тронул Варвару Петровну за руку:
– Варя, грех так-то при покойнике. Она жена его законная, его фамилию носить.
Варвара Петровна аж подпрыгнула от таких слов. Изумленно оглядев старух, попёрла на них грудью, шипя сквозь зубы:
– А вы чего тут пособирались? Вам что, богадельня здесь или приют для старух? Завтра похороны будут, завтра! Вот завтра и милости просим, не побрезгуйте, а сейчас…
– Мама! – послышался с крыльца строгий окрик Ольги. – Мама, что это такое?
И в третий раз удивительная перемена произошла с Варварой Петровной. Она вдруг обмякла, задрожала подбородком, черты лица ее расползлись в разные стороны, а из глаз выскочили две неожиданно крупные слезинки.
Но Серафима уже не видела этого. Прикусив в углу рта папиросу, она молча шла по улице и винила себя лишь за то, что действительно вырядилась сегодня как попугай, хотя, конечно, надень Серафима повседневный наряд, Варвара Петровна и к этому бы прицепилась. Дело не в наряде, это понятно, дело в глухой Варькиной ненависти к ней, Серафиме, которая за тридцать лет не только не поубавилась, а еще больше стала.
Обиды Серафима не ощущала. Она лишь дивилась неистребимому чувству ненависти Варвары Петровны к ней и грустно усмехалась, припоминая, сколько довелось ей вытерпеть из-за этой Варькиной злобы.
До теплохода оставался еще час. Серафима прошла мимо своей каморки и встала у перил дебаркадера, и засмотрелась на воду, на солнечные блики, на первые желтые листья, вяло скользящие по реке.
– Товарищ сержант, вы из какого села будете?
– Из Покровки.
– А я из Софийска.
Молоденький солдат восхищенно и радостно смотрел на нее. Наверное, он завидовал ее наградам, сержантскому званию, нашивкам за ранения.
– Воевали, товарищ сержант?
– Воевали, – вздохнула она.
– Теперь домой?
– Домой.
– А я на побывку. Десять дней без дороги дали. За пожар отметили…
Она уже не слушала, хотя и не хотела обидеть этого солдатика, которого могло сейчас не быть на земле, родись он на год раньше…
Теплоход мерно покачивался на волне, и она вспоминала, как добиралась в Хабаровск в июле сорок первого. Как пряталась за ящиком и пила с Осипом самогон, со страхом думая о неизвестном будущем. Минуло четыре года, уже нет того человека с косой челочкой и нет его армии, так остервенело бросившейся на земли русские, она возвращается аж из самого Берлина, а будущее, будущее, как было, так и осталось неизвестным. Матвей на ее письма не отвечал. Ни одного письма она от него не получила. До сорок третьего года писал ей свекор Петр Гордеевич. Когда свекор скончался, изредка присылала письма Мотька. А всего за четыре года набралось семнадцать писем, из которых она узнала, что через месяц после ее отъезда Матвей стал похаживать к Варьке Рындиной, а в сорок третьем году, схоронив отца, совсем перебрался к ней. И еще узнала, что Оленька зовет Варьку мамой, а про нее, Серафиму, говорит: «Мама меня босива, мама нехороса». И было от чего задуматься Серафиме, было чему подивиться.
А за кормой теплохода проплывали с детства знакомые места, горбатились сопки, грустно стояли темные, притихшие деревеньки, за войну потерявшие многих своих лучших мужиков. Смотрела на все это Серафима, и сердце щемило от боли, от печали неведомой наворачивались на глаза слезы и тут же просыхали под теплым ветром…
– Сестричка, закурить не найдется?
– Найдется. – Она оглянулась, с трудом уходя от своих мыслей. Перед ней стоял высокий крепкий мужик в выцветшей до белизны гимнастерке и широченных черных шароварах. Левый рукав был подвернут до самого плеча и перетянут суровой ниткой.
– Отвоевалась?
– Да уж хватит.
– Вот и я отвоевался,– усмехнулся мужик, закуривая кислую трофейную сигарету, – теперь хоть головой да в воду.
– Чего так?
– Да так, сестричка. Ты-то ещё домой на крыльях летишь, а нас уже встретили…
– Где руку потерял-то?
– Под Ельней… Слышала?
– Слышала. И мы недалеко от тех мест были.
Мужик облокотился на перила, курил. Закурила и Серафима.
– Чего без мужика-то? Многие с мужами возвращаются.
– Мой дома.
– Ну? Как же отпустил?
Мужик разговаривал с необидной насмешливостью. И в то же время в нём самом чувствовалась какая-то боль, заставлявшая приглядеться к нему, найти причину этой боли, и, может быть, именно поэтому хотелось рассказать о своём, поделиться, облегчить душу.
– Сама ушла. Еще в сорок первом, – тихо сказала Серафима. – Тебя как зовут-то?
– Иван. Иван Рубцов.
– А меня Серафима. Я-то ушла, да и он ушел.
– На фронт?
– Нет, к бабе.
– Так зачем едешь? Дерьма такого везде хватает…
– Дочка у меня, Оленька.
– А у меня баба скурвилась, – просто сказал Иван Рубцов, – скурвилась и удрала. Люди с голода пухнут, а она в торговле зад отъела, ну и крутить им начала.
– Теперь куда?
– А черт его знает. Куда-нибудь. Вот до Николаевска доберусь, а там посмотрю. Дружок у меня в Николаевске живет, вместе воевали, только я без руки, а он без ноги остался. Вот мы скооперируемся, да, глядишь, вдвоем-то чего и сообразим.
Помолчали, близко и хорошо понимая друг друга, и еще то, что вместе с последними выстрелами война для них не закончилась, что, может быть, еще долгие годы будут носить они на себе ее печать.
Ивана Рубцова Серафима запомнила надолго. Лет через пять встретила она его и не узнала. Был он счастлив и вел под руку маленькую добрую женщину, тесно приникшую к его плечу…
А уже показались из-за утеса первые дома Покровки, и Серафима так жадно потянулась к ним взглядом, что Иван догадался, кашлянул и ласково сказал:
– Ну, сестричка, прощай! Да не унижайся там, пошли его к черту… Ты же солдат, хоть и баба. Так что не срамись.
И он ушел по палубе, дымя трофейной сигареткой, а она подхватила свой чемоданчик, вздохнула глубоко и пошла к выходу, чувствуя, как колотится сердце и краска наплывает на лицо.
Трудно сказать, почему Серафима не решилась идти верхней улицей, а пошла вдоль Амура, по длинной, песчаной косе, потом по галечнику, поднялась на взгорок, минула овражек и по тропинке взошла на берег. Получилось так, что уходила она крадучись и вернулась тайком. Все как-то неладно складывалось в её жизни, и кто тому виной – разве доищешься. Нет, вины за собой Серафима никакой не чувствовала, но гордости, что вот она, Серафима, прошла всю войну, прошла с боями, на передовой была и ранена, и смерти в глаза смотрела, у нее не было. Перед родным селом, перед домом все это как-то враз позабылось, отодвинулось, словно далекий и трудный сон, и осталось лишь горькое чувство потери, которое переживает всякий человек, после долгой разлуки возвращающийся домой.
Она взошла на берег, обогнула раскидистый куст боярышника, увидела свою избу и остановилась. Сил идти дальше не было. И смотреть на свою избенку в два окна, крест-накрест заколоченных досками, на свой дворик, густо и пышно заросший бурьяном, на обвалившуюся трубу – она тоже не могла. От всего этого веяло таким одиночеством и запустением, что спазмы перехватили горло, стеснило дыхание, заныло, заболело простреленное плечо, и Серафима, торопливо отвернувшись, присела на свой чемоданчик, закурила трофейную сигаретку. Но тут же выплюнула ее в траву и свернула самокрутку из махры, крепко затянулась, прикрыла глаза, чувствуя, как мягко кружится голова и колотится, колотится сердце.
Многое встало за эти минуты перед ее глазами: полустершиеся черты лица дочери, яма в лесу под выворотнем, в которой она ночевала на пути к фронту, удивленный взгляд Пухова, немецкие танки в широком осеннем поле, умирающий глаз ездовой лошади, веселая и добрая улыбка свёкра, аккуратные улочки Магдебурга, белесые ресницы Матвея, смех Оленьки, оторванная рука Коли Бочарникова, Осип на палубе парохода, вой авиабомбы и лениво-спокойный Рыбочкин, мелкие морщинки тётки Матрены и холодные губы угоревшей матери, разбитые фермы моста через Днепр, широкая ладонь отца, мертвые дети в затопленных подвалах, жаркий лязг гусеницы над головой, Оленька с куклой, пикирующий бомбардировщик, спокойное и бледное лицо Пухова, русский танкист, вспыхнувший факелом и с жалобным стоном покатившийся по траве, ее молоко на щеках Оленьки, шинели на колючей проволоке, простреленный портрет человека с косой челочкой и ослепительные вспышки ракет над Днепром… Серафима медленно сползла с чемоданчика, легла в траву, уткнулась лицом в землю и заплакала. Она плакала за всё и за всех, и за себя в первую очередь. Плакала безысходно и долго, как могут плакать лишь женщины, оплакивая свою незадавшуюся судьбу и готовясь к новой жизни…
О проекте
О подписке