Читать книгу «Безумное искусство. Часть первая Бегство из монастыря» онлайн полностью📖 — Вячеслава Юрьевича Сухнева — MyBook.
cover



Опять со мной поздоровались. Я уже привык к этому. Сначала пристально разглядывают, потом в зрачках вспыхивает огонёк узнавания, человек приветливо скалится и кивает. Я тоже скалюсь и киваю. Это проще, чем каждый раз объясняться. Не знаю, почему многим кажется, что они меня где-то видели. Лицо самое обыкновенное, может, чуть одутловатое. Единственная приметная деталь – небольшая шишка в самой середине лба. Словно я только что об дверь навернулся. Шишка меня в детстве раздражала, а уже в молодости я на неё просто не обращал внимания. Кроме шишки в моём лице не за что зацепиться взглядом. Наверное, это и есть высшая форма индивидуальности, когда человек похож на всех сразу. Поэтому у меня нигде и никогда не спрашивают документы.

В метро я вырос и состарился. На моих глазах оно расползалось по новым районам, бывшим пригородным деревням, словно в глубине пластов под столицей, в карстовой пещере, копошился железный паук, свивая паутину тоннелей и рельсов. Помню детский восторг, с которым путешествовал в гулких подземельях, украшенных фресками и скульптурами, затейливым орнаментом и мозаичными панно. Помню стерильную чистоту московской подземки, где конфетный фантик на влажных, только что протертых мраморных плитках воспринимался как покушение на основы миропорядка – не меньше. Тогда на станции Площадь Революции ещё никто не хватал собаку пограничника за морду – это сейчас она сияет начищенной бронзой, потому что наши дикари суеверно прикасаются к голове пса, чтобы им повезло в этой жизни. В воскресенье сходят к обедне, послушают батюшку, перекрестятся, а потом всю неделю натирают собаке рыло. Вот такая толерантность. Такое многообразие традиционных верований.

Может быть, нарядное метро некогда казалось мне светлым праздником после гнилых углов и ободранных подоконников нашей коммунальной квартиры. Неважно. Все равно оно было тогда намного чище. Теперь же сквозняки гоняют здесь драные газеты, пивные жестянки, фольгу, полиэтиленовые пакеты и подсолнечную шелуху. В столичном метро, не без помощи всей матушки-России, повысили степень фекализации среды до предельных величин, то есть, его окончательно засрали. Говорю авторитетно, как кандидат искусствоведения.

Конечно, можно купить машину, чтобы не каждый день лицезреть моих сограждан. Но владелец личного автомобиля – это определённый статус и образ жизни, мне не хочется на старости лет менять психодинамический стереотип, потому что это чревато геморроем и скачками давления. Кроме того, по Москве сейчас нельзя ездить из-за пробок на дорогах. Машина становится дорогим и почти бесполезным приобретением, а деньги ещё пригодятся, когда уйду на пенсию.

В вагоне я сел, повезло. Вообще, метро – хорошее наглядное пособие по теории относительности. Когда полчаса едешь сидя, да ещё с хорошей книжкой – время и дорога пролетают незаметно. А когда стоишь в плотной колыхающейся толпе, когда тебе справа тычут локтем в печень, а слева настукивают по коленкам дурацким металлическим портфелем под названием «дипломат», то время тянется невыносимо и дорога кажется бесконечной.

Достал учебник испанского языка, огляделся. Напротив куча людей – словно смотришь иллюстрации в атласе антропологии. Ни одной просто доброй физиономии. Все мыслимые сочетания этнических и расовых признаков, все фобии и пороки трёх или четырёх последних поколений, все рубцы социальных экспериментов и колеи насильственного великого переселения отпечатаны на лице типичного пассажира метро.

Белые, жёлтые и даже один черный затесался. Он напомнил мне о нью-йоркском Сентрал-парке, где меня когда-то чуть не ограбили два молодых афроамериканца. О-хо-хо… Земляки, соотечественники, гости и заноза в заднице. Одни едут в Москву, как на праздник, другие, как на битву за лучшую долю, а для москвичей все эти гости – перманентное нашествие тараканов в коммунальной квартире.

Sietase como en casa. Чувствуйте себя как дома.

Двадцать лет назад после десяти утра в московском метро было относительно свободно. Сейчас утром и вечером, зимой и летом здесь постоянная толчея. Такое впечатление, что в Москве живёт вся Россия, а там, в дальней и не очень дальней провинции, остались только олигофрены и паралитики. Великое переселение уродов…

Зимой и летом в московском метро стоит удушающий запах пота, словно бомба с аммиаком попала в склад гниющего лука. Я не знаю, почему мои соотечественники и земляки так удручающе пахнут. Может быть, они потеют от умственного перенапряжения.

Двадцать лет назад в метро читали толстые журналы. Сейчас часть ездоков, кстати, меньшая часть, листает глянцевые тетрадки, украшенные лицами, ликами и харями эстрадных див, киногероев и жуликов, пробившихся в большую политику. По ходу пьесы решают крестословицы. Посмотришь на человека – вроде, бьётся над теоремой Ферма: ёжит лоб, мусолит ручку, закатывает глаза в невыносимой творческой муке. А приглядишься – он ищет буквы в кроссворд: шесть штук для слова, обозначающего флаг на корме корабля. Пососёт, погрызёт ручку этот энциклопедист, да и напишет: флажок. А большая часть пассажиров ковыряются в миниатюрных ноутбуках и планшетниках. Уши заткнуты противозачаточными пистонами, подключенными к Великой Сети.

Глянцевые журналы, картинки в планшетниках и кроссворды – хорошая жвачка для мозгов. Оттягивает. А толстые журналы когда-то научали думать. Вот люди и додумались до отмены шестого пункта конституции. Теперь не додумаются: нет в кроссвордах этого слова – «конституция». И слова «дезодорант» – тоже.

Ах, Москва, Москва… Пантеон славы и ярмарка тщеславия, храм науки и школа дураков, рабочая казарма и воровская малина, музей и помойка. Дико извиняюсь за пафос, господа и товарищи! Когда звучит твой гимн, Москва, у меня на глазах выступают слёзы гордости, а когда я смотрю на душные подземелья твоего метро, забитые неуступчивым быдлом, у меня в горле першит от ненависти. И вспоминается Честертон: «Когда говорят о человечестве, мне представляются пассажиры в переполненной подземке. Удивительно, как далеки души, когда тела так близко!». И другое удивительно. Он что, Честертон этот, катался в московском метро?

Иногда мне кажется, не сочтите за проявление вялотекущей шизофрении, что нынешнее нашествие России на Москву инспирировано российской властью. Москва и москвичи всегда были головной болью для наших руководителей, которые рекрутировались в воеводы из провинции. Приезжал такой воевода на всероссийский престол, а в Москве, одних церквей сорок сороков, не считая прочих высоких домов. А ещё народ московский – тёртый, битый, на язык острый, неуступчивый. Власть не любит. Оттого диссидентство, болтовня на кухнях, свободомыслие – хоть и во взоре. Оттого всякие пикеты на Пушкинской и Болотной, а также крестные ходы у Мавзолея.

Потому и уничтожали Москву физически и географически, перестраивали, перекраивали, переписывали и переназывали. Но едва качнулась страна после отмены шестого пункта конституции, москвичи пошли брать Белый дом, где засели немосквичи. И взяли. А теперь власть думает: не дай Бог, ещё пойдут брать – не Белый дом, так Красный… Хватит! Значит, надо превентивно разжижать эту свободолюбивую кровь, разбавлять градус – запускать в столицу тех, кто рад и бублику в московской булочной, и рублику на московском тротуаре. Эти не пойдут брать. И москвичам не дадут. Поэтому, думаю я, приезжих становится всё больше, а москвичей всё меньше.

Возможно, я не прав, слишком завышая способность нынешней власти к стратегическому мышлению, но подобная иезуитская идея вполне могла нечаянно родиться за красивой зубчатой оградой средневекового архитектурного комплекса в центре Москвы.

Deme, por favor, en billetes de a cincuenta euros. Дайте мне, пожалуйста, купюрами по пятьдесят евро…

А ещё говорят, что толстые люди добрые, что злыми бывают только тощие. Может, оно и так. Нередко и я бываю очень добрым. Но поскольку довольно упитан, во мне вполне свободно умещается тот самый тощий и злой, который время от времени просыпается от столкновения с унижающей действительностью, высовывается и орёт на окружающих от тоски и бессилия. Суки!

Владимир Соловьёв – не помню, где именно, кажется, в «Оправдании добра» – говорит о толерантности как допущении чужой свободы. Нравственные начала терпимости проявляются, мол, по её внутренним мотивам: великодушию, уважению к правам и ещё какой-то чушью, связанной с высшей истиной. Всё это можно писать в уютном кабинете, в тишине и чистоте загородного дома, где лакей за дверью только и ожидает окрика барина, чтобы подать стопку настуженной водки. Если бы Соловьёв ездил на службу в метро, ему бы не пришло в голову искать среди внутренних мотивов толерантности уважение к правам других. Не воняй, не пихайся, не становись крестом в дверях, не разводи колени, словно у тебя там футбольные мячи, а не шарики для пинг-понга… И тогда, может быть, я проявлю терпимость. То есть не скажу: дай выйти, ты, паллиатив! Суки еще раз.

Пассажиры напротив сменились. На месте чёрного парня – сивый дядя в сивом же пуховике читал «Советскую Россию». А я-то думал, что она давно загнулась по примеру старшей сестры. Прямо на меня смотрел крупный заголовок «Коммунисты категорически против…». Против чего именно, я не разглядел – дальше шли мелкие буквы. Дядя читал газету и самозабвенно копался в носу, меняя руки. Подавив рвотный позыв, я уткнулся в учебник испанского. За семьдесят лет, за целую человеческую жизнь, коммунисты не смогли построить общество благоденствия, о котором самозабвенно дудели на всех своих съездах. А теперь они «против», хотя их об этом уже никто не спрашивает. Вот и остаётся только ковыряться в носу.

Через сорок минут потного путешествия я вышел из-под земли в самом центре столицы. Прямо передо мной простирался Ильинский сквер с кубышкой памятника героям Плевны, а над серыми домами Старой площади, где гнездилась власть, курилась метель – издалека казалось, что там на всех этажах, перед очередным дефолтом или внеочередным переворотом, жгут документы. Я двинулся по Маросейке к Садовому кольцу. Ветер высекал слёзы.

Испанские глаголы опять напомнили о Платоше Королёве, потому что именно его литературный агент Лев Давыдович привязал меня к Испании.

2. САРЬЯН. «ЛЮБОВЬ. СКАЗКА». 1906

Чтобы получить Нобелевскую премию по литературе, надо либо написать очень хорошую книгу, либо, фигурально выражаясь, прилюдно снять штаны. В первом случае премию дадут за мастерство, во втором – за отвагу. Штаны можно снимать с себя, но гораздо предпочтительнее – с дорогого Отечества.

Эту, прямо скажем, незаезженную теорию мне как-то высказал Платон Королёв, известный романист.

В середине восьмидесятых он тоже приехал покорять Москву, покинув заволжскую глубинку, малую занюханную родину, которую ни на одном глобусе не сыскать. За плечами Платоши были Афганистан, ранение и два года работы в районной газете. Прямо с поезда, в чёрном погребальном костюме, сандалиях на босу ногу и с армейским вещмешком, он отправился сдавать вступительные экзамены сидячему Ломоносову – на факультет журналистики Московского университета.

Стояло жаркое лето, в маленькой аудитории, заставленной залапанными столами, были распахнуты все окна. Напротив белела стена, от которой наносило жаром. В тесном дворе лениво орали воробьи, а их перекрикивали рабочие, которые долбили асфальт.

Юный, но заносчивый аспирант, принимавший у Платоши устный экзамен по литературе, спросил, заглянув в билет:

– Ну-с, и что мы знаем о серебряном веке русской поэзии?

– Всё знаем, – ответил Королёв. – Например, вот Блок Александр Александрович…

Летун отпущен на свободу,

качнув две лопасти свои,

как чудище морское в воду,

вошел в воздушные струи.

Это из стихотворения «Авиатор». Подчеркну силу предвидения великого поэта. «Авиатор» написан до Первой мировой войны, но в конце стихотворения поэт спрашивает:

Иль омрачил твой взор несчастный

Грядущих войн ужасный вид:

Ночной летун, во мгле ненастной

Земле несущий динамит?

Могу цитировать стихотворение полностью, могу вообще цитировать всего Александра Александровича, так что поверьте на слово.

– А Брюсова процитируете? – спросил юный экзаменатор.

– Валерия Яковлевича? А то!

Как ясно, как ласково небо!

Как радостно реют стрижи

Вкруг церкви Бориса и Глеба!

По горбику тесной межи

Иду и дышу ароматом

И мяты, и зреющей ржи.

За полем усатым, несжатым,

Косами стучат косари.

День медлит пред ярким закатом…

Душа, насладись и умри!

И так далее. Стихотворение называется «По меже» и написано, кажется, в 1910 году.

– Замечательно, – усмехнулся экзаменатор. – Если ещё дадите характеристику это стихотворения… Ну, каким размером написано, как называется форма… Я вам сразу поставлю пять. Конечно, это к теме билета не относится, но вы ведь хотите получить пятёрку?

– А то! Это, во-первых, терцины, во-вторых, амфибрахий.

– Вы уверены, что амфибрахий?

– В поэтическом словаре Квятковского это стихотворение Валерия Яковлевича приводится в качестве примера терцин, написанных амфибрахием. В отличие от классических терцин, которые писались пятистопным ямбом.

Аспирант обалдел, но не захотел сдаваться и послал в библиотеку за словарём Квятковского. А когда словарь принесли, и экзаменатор убедился в правоте Платоши, поставил обещанную пятёрку. Но чтобы указать место зарвавшемуся колхозному лошаку, который так фамильярно обращается с классикой и классиками, заметил:

– Вообще-то, юноша, с вашими руками надо землю копать, а не с амфибрахием разбираться…

Королёв подождал, пока тот распишется за пятёрку:

– Вообще-то, юноша, это с твоей головой надо землю копать – не можешь запомнить какой-то амфибрахий!

На экзамене по немецкому языку он читал и говорил бегло. Бабушка, принимавшая экзамен, поджала синие губы:

– Странно, знаете ли, очень странно…

– Что-нибудь не так, мать? – обезоруживающе улыбнулся Платоша.

– Всё так… Но у вас несовременное произношение и много архаизмов. Устаревшей лексики, стало быть. Где вы учили немецкий?

– Да у нас там, – неопределенно развёл большими руками Королёв, и из рукавов повылезали крепкие загорелые мослы, – у нас в степи этих немцев с архаизмами – навалом.

Через год однокурсники больше не хихикали за спиной Королёва по поводу его несносимого погребального костюма: молодая преподавательница, умница и красавица, да ещё и дочь писателя-лауреата, положила, как говорят в народе, глаз на Платошу. Королёв в те годы, насколько я помню, представлял вымирающий типаж русской народной сказки, тоже вымирающей: косая сажень в плечах, непокорные русые кудерьки и пронзительно синие глаза на младенчески свежем лице. Не то Иван-царевич, не то Иван-дурак. Образ несколько портил тонкий лиловый шрам от левого виска к скуле, и это устрашающее украшение Платон по молодости и глупости прятал, отпуская жидкие рыжие бакенбарды. Лилия Артемьевна вела французский язык и была на несколько лет старше Королёва, но когда они колыхались рядом как молодой дуб и юная рябина, то разница в возрасте совершенно не бросалась в глаза.

На Новый год и свадебку сыграли. При этом свежеиспечённый тесть, грузный седой здоровяк, чуть не сыграл в ящик: он почему-то возненавидел будущего зятя и до последнего надеялся, что Лилечка, единственная кровиночка, умница и красавица, передумает выходить за этого вахлака. А ведь какие женихи, какие выдающиеся люди вились вокруг Лилечки! Молодой, но подающий большие надежды дипломат из хорошей московской семьи. Не очень молодой, но вполне ответственный работник горкома партии, вдовый и, что замечательно, бездетный. А ещё сын проректора известного московского института. А ещё внук генерала. Правда, последнего кандидата на руку дочери Артемий Иванович постарался отшить сам – мягко, неназойливо, со всевозможной тактичностью, памятуя о славном прошлом его дедушки. Артемий Иванович почему-то не любил военное ведомство.

И вот-те нате… Зятёк без роду и племени! На свадьбе с его стороны был только сводный брат. А может, молочный, никто толком не понял. Такой же вахлак в погребальном костюме. Не знал, в какой руке вилку держать, и ронял её под стол. Тесть напился со скоростью и неудержимостью протечки сорванного крана. Возвернувшись из больнички после гипертонического криза, он заявил Королёву, что нахлебников на своей шее не потерпит, что дурочку-дочь в обиду не даст и что в его годы порядочные молодые люди, женившись, шли работать.

Королёв рассудительно ответил:

– Полностью с тобой согласен, папаня. Мне и самому каждый день за партой – как серпом… Так что перехожу на заочное, устраиваюсь работать и сажусь писать роман. Пойду, значит, по твоим стопам. А чтобы тут не отсвечивать и не колебать твоё драгоценное давление, буду жить на даче. Давай ключи!

Оторопевший Артемий Иванович безропотно отдал ключи, а Королёв выполнил заявленную программу. Под рыдания молодой, уже беременной, жены он написал заявление о переводе на заочное отделение и устроился в журнал, где я тогда работал.

О журнале – отдельная сага.

Он был отраслевым изданием министерства культуры и назывался просто и мило: «Музейное дело». Выходил на шестидесяти четырёх страницах раз в месяц небольшим тиражом и распространялся исключительно по подписке и рассылке. Редакция журнала располагалась в полуподвале старого дома в районе Абельмановской заставы, аккурат напротив райкома коммунистической партии, куда меня иногда приглашали прочитать лекцию «про искусство» для партийных активистов. Полуподвал напоминал церковный придел – из-за толстых арочных перекрытий и неровно оштукатуренных белёных стен. Первому, кто входил в помещение редакции, надлежало хорошенько потопать и погреметь дверью, чтобы разогнать крыс. А ещё и под ноги посмотреть – однажды машинистка наступила на крохотного крысёныша, которого, вероятно, мать перетаскивала и потеряла в спешке. То-то было визгу…

Пять или шесть человек, представлявшие весь творческий коллектив, были, наверное, самыми незанятыми людьми в отечественной журналистике. Половину номера нашего журнала обычно составляли разнообразные нормативные документы, приказы по министерству и разъяснения, касающиеся музейного дела, а другую половину – статьи специалистов, «вести с мест» и байки старых музейщиков и коллекционеров.

Королёву поручили редактировать информацию и байки. Я ему помогал на первых порах, натаскивал, читал за ним. С тех пор Платоша смотрит на меня как на выдающегося наставника юношества вообще и на своего учителя в частности.

...
5