Я буду исходить из того, что советское есть особая культура (тип культуры) в кругу других культур или определенным образом организованное общество, социальное целое, жизнедеятельность которого обеспечивают функциональные системы, среди которых экономика, политика и ряд других. В своей совокупности они составляют инфраструктуру советского. И, следовательно, ни социальные, ни экономические, ни политические, ни иные факторы, какими бы значительными они ни казались, не исчерпывают природы советского и не оказывают решающего влияния на его историческую эволюцию. Последняя в значительной степени направляется цивилизационным контекстом возникновения, становления советского и его последующего существования на собственной основе. Более того, на мой взгляд, советское есть нечто большее, чем общество/культура, в нем заложен проект новой цивилизации. (Забегая вперед, можно сказать, что за этим проектом стоит не что иное, как Запад эпохи Модерна, преображенный в поле русской ментальности и превращенный в Утопию, какое бы имя она ни носила – коммунизм, демократия, рыночная экономика… Для русского сознания это маяк, который пронзает мглу настоящего и открывает путь в будущее, но только светит он отраженным светом Модерна.) Наличие такого проекта и стремление к его осуществлению, в частности, объясняют конфронтационный характер советского, проявляющийся в его отношении к другим культурам и цивилизациям, и в первую очередь к Западу.
Использование системных представлений в нашей ситуации – не частный методологический прием, предназначенный для решения каких-то исследовательских задач. Его применение предполагает – как свою предварительную ступень, как первый шаг – рефлексию над предельными основаниями социального познания. Иными словами, постановка и решение любой нетривиальной задачи опосредованы ее осмыслением в рамках более широкого теоретико-методологического контекста. Этот контекст очерчивается противоестественным сосуществованием в нашей социальной науке двух метаметодологических платформ, или дискурсов. Первый дискурс – революционно-диалектический, второй с известной степенью условности можно назвать социально-эволюционным[11].
Метаметодологический уровень социальной науки в России – социокультурное пространство, в котором наука и сообщество ученых попадают в поле тяготения со стороны ценностей и институтов.
Это область между «чистой» наукой и общественной средой. Наука, взятая сама по себе, с точки зрения внутренних регуляторов, – деятельность ученого (мышления), которая направляется более или менее стандартным общепринятым набором понятий, принципов и правил. С известными оговорками их можно назвать теоретическим априори. Это уровень методологии, на котором реализуется относительная автономия научного мышления и самого ученого. Метаметодологическая платформа отличается от методологии тем, что здесь над совокупностью регуляторов чисто научного плана появляется надстройка, состоящая из компонентов институционального и аксиологического характера. Она опосредует действие логики научного познания, контролируя движение теоретического мышления и корректируя его в тех случаях, когда предполагаемый результат потенциально заключает в себе вывод, вступающий в конфликт с институциональными или идеологическими установками. Применительно к опыту исторической науки в Советском Союзе эта надстройка получила название культуры партийности[12]. Мы будем называть подобного рода регуляторы социальными априори. У Бэкона это идолы «площади» и «театра». Социальные априори в одном случае могут быть продуктом монопольно господствующей в обществе идеологии, а в другом – складываться в условиях плюрализма идеологий, верований, убеждений и т. п.
Во времена Декарта функцию метаметодологии в новоевропейской науке выполняли правила морали, но востребована эта функция была только в тех ситуациях, когда теоретические априори не обеспечивали достаточной обоснованности выводов[13]. Иными словами, социальные априори компенсировали пробелы в научном обосновании суждений, заполняли разрывы в цепочках дедуктивных умозаключений, но не ограничивали свободу научного поиска заранее установленными запретами и табу и не предвосхищали результат научного поиска социальным или иным сторонним науке заказом. Декарт жил в мире, где оставались нерушимыми правила морали, на которые не распространялся принцип сомнения, исходный для новоевропейского теоретического познания. Там же, где подвергся деконструкции не только институциональный строй жизни, но было разрушено все – разрушено до глубинных, социобиологических основ человеческой жизни, где культура пережила катастрофическое падение до уровня палеолита[14], где повседневностью стало не знающее пределов, только внешними обстоятельствами ограниченное насилие, – там возникают искусственно конструируемые инструменты идеологического и социального контроля свободы научного мышления. Отличие ситуации Декарта от нашей заключается в том, что в первом случае внетеоретические факторы (мораль), или социальные априори, являются естественной социокультурной инфраструктурой научной методологии. В нашем же случае вместо естественной инфраструктуры появляется искусственно созданная идеологическая суперструктура (по-русски – надстройка) как механизм, воздействием которого науке навязывались чуждые ей цели, а метод, бывший ранее гарантом социальной автономии и продуктивности науки, превращался в инструмент фабрикации ложных подобий научного знания.
Революционно-диалектический дискурс был и во многом остается доминирующей в отечественной социальной науке метаметодологической платформой, которая постепенно, шаг за шагом отступает под напором парадигмальных сдвигов в науке, а также социальных и политических перемен в нашем обществе. Исторически этот дискурс – детище индустриальной революции, которая, словно нож, входила в культуру традиционного общества, разрывая его ткань, разрушая структуры повседневности, забрасывая огромные массы людей в чуждое им, незнакомое, пугающее масштабами и сложностью культурное пространство Города. Это детище эпохи кричащих противоречий, социальных, экономических, политических, культурных антагонизмов, эпохи революционных катастрофических переворотов, которые сопровождали становление индустриального общества и новой архитектуры цивилизации. Первоначально революционно-диалектический дискурс был феноменом высокой культуры, эзотерическим языком небольших групп контрэлиты из числа молодых интеллектуалов, сторонников радикальных перемен. Он возникал в тесной связи с романтическим мировоззрением и предполагал способность идеализировать действительность. Впечатляющую зарисовку формирования революционно-диалектического дискурса в тесном переплетении социализма, диалектики и романтизма оставил в своих воспоминаниях Герцен:
Новый мир толкался в дверь, наши души, наши сердца растворялись ему. Сен-симонизм лег в основу наших убеждений и неизменно остался в существенном. Удобовпечатлимые, искренно молодые, мы легко были подхвачены мощной волной его и рано переплыли тот рубеж, на котором останавливаются целые ряды людей, складывают руки, идут назад или ищут по сторонам броду – через море!
Но не все рискнули с нами. Социализм и реализм остаются до сих пор пробными камнями, брошенными на путях революции и науки. Группы пловцов, прибитые волнами событий или мышлением к этим скалам, немедленно расстаются и составляют две вечные партии, которые, меняя одежды, проходят через всю историю, через все перевороты, через многочисленные партии и кружки, состоящие из десяти юношей. Одна представляет логику, другая – историю, одна – диалектику, другая – эмбриогению[15].
С течением времени вместе с упрочением городской массовой культуры, индустриальных начал в жизни общества революционнодиалектический дискурс «обмирщается», приспосабливается к уровню культуры, к сознанию массового человека и становится идейным и политическим оружием социальных низов[16]. В России же – не только низов, но и других социальных групп, в том числе представителей дворянства, духовенства и средних городских слоев, которые утратили привычные «места» в социокультурной иерархии и подверглись маргинализации в результате реформ 1860-х и 1870-х годов. По крайней мере, советское востребует этот дискурс как структурно-семантическую основу революционной картины мира, духовно закрепившей социальную победу аутсайдеров процесса индустриализации России, как генератор становления новой культуры. Под влиянием революционно-диалектического дискурса советское осознает и формулирует свое принципиальное отличие от других цивилизаций. И видит его в том, что если другие цивилизации возникают, как правило, в ходе исторической эволюции[17], то советское предполагает в качестве способа ускоренного взрывного возникновения и утверждения себя на собственной основе – Революцию. Революция здесь – квинтэссенция истории, ее завершение и отрицание. И потому советское возникает не просто как еще одна цивилизация в ряду этих других, а как господствующая и в конечном счете, во временной перспективе – одна-единственная.
В советской России революционно-диалектический дискурс за многие десятилетия врос в плоть и кровь новой культуры, массовой и высокой. Он решающим образом предопределял способ, каким «работало» мышление выпускников советской школы, средней и особенно высшей, заключая в себе идеологически уместные «подсказки» при решении нестандартных вопросов, сводя эти вопросы к уже известным объяснительным схемам. Подобного рода редукция неизвестного к известному, к общепринятым правилам вообще есть родовая черта любого дискурса, но в революционнодиалектическом дискурсе советского образца она усиливается необходимостью установить правила, которые были бы доступны пониманию человека массы, не отличающегося высотой интеллектуального развития. Это уравнивание всех по нижнему культурному пределу. Как бы предвидя опасность вульгаризации и догматизации теоретического мышления в преддверии российского «восстания масс», Ленин, обращаясь в «Философских тетрадях» к одному из предтеч марксизма, отцу современной диалектики Гегелю, подчеркивал, что сведение диалектики к сумме примеров недопустимо, что нередко этим грешил даже лучший из русских марксистов Плеханов. Встречаются подобные уступки массовому сознанию и у Энгельса, отмечал он, но только для популярности, а не как закон познания[18].
Подчиненное революционно-диалектическому дискурсу мышление склонно к идеологическому, отчасти даже школярскому, утопическому конструированию реальности, подменяя познание «сути дела» вымышлением желательного. Это касалось не только настоящего, но и – возможно, в более изощренных формах – прошлого. Многочисленные примеры идеологической интерпретации узловых событий истории Киевской Руси приводит в своих работах И. Я. Фроянов[19]. Здесь уже трудно отличить, где речь идет о действительных вещах, а где – об идеологических фикциях. Использование идеологем в качестве конечных объяснительных причин делает избыточной какую-либо серьезную научную подготовку в области смежных дисциплин, в первую очередь истории культуры, истории религии, этнографии, лингвистики, социологии и других. Это характерно даже (а может быть, в первую очередь) для многих ведущих историков советской эпохи, труды которых анализирует Фроянов в указанной работе.
Теоретико-методологическая примитивность и схематизм концепций, безнадежная отсталость на фоне достижений современного гуманитарного знания были прямым следствием доминирования в науке классового подхода, ставшего базовым принципом в структуре революционно-диалектического дискурса, в наибольшей степени способствовавшего его консервации и, тем самым, вульгаризации культуры научного исследования. Фроянов отметил также определяющее влияние на подобное прочтение Маркса со стороны исторического контекста, заданного событиями, которые определили ход русской истории в ХХ веке: «Такое восприятие марксизма нуждается в объяснении. Оно, как нам думается, было обусловлено не только сконцентрированием марксизма на идее классовой борьбы, но и российской действительностью: Февральская и Октябрьская революции, Гражданская война, ликвидация “кулачества как класса”, охота на “вредителей” и “врагов народа” плюс сталинская теория об усилении классовой борьбы по мере приближения к завершающей стадии строительства социализма – все это сформировало особое отношение к проблеме борьбы классов в теоретическом наследии классиков марксизма, вызвав к ней болезненно повышенное внимание со всеми вытекающими отсюда последствиями в области исторических исследований. Сложился общий принцип, обязательный для историков»[20].
Собственно, этот дискурс обусловливал специфику марксистско-ленинской науки, ее теории и методологии, а не только массового сознания. Его воздействие в утонченно интеллектуальной или, напротив, вульгаризированной, упрощенной форме сказывается и сегодня. Примером этого может служить либерально-демократическая, точнее – антикоммунистическая по своей идейной ориентации концепция крушения Советского Союза и последовавших вслед за этим политических и экономических реформ. При всей своей авангардности она выстроена по лекалам советского марксизма и опирается на его базовые понятия. Переход от коммунизма к демократии, вызванный процессами загнивания и распада общественного строя, представлен в ней как мирная революция, в ходе которой народ сверг господствующий класс советского общества – номенклатуру.
Для характеристики общественного устройства СССР и сложившейся системы господства/подчинения было использовано марксово понятие «азиатского способа производства», позволявшее хоть как-то компенсировать теоретическую «недостаточность» формационных объяснений тех особенностей русской истории, которые и привели, вопреки классическому марксизму, к «прыжку» России в социализм. С той поправкой, что теперь это понятие должно было указать на причины, обусловившие деформацию социализма и возникновение тоталитаризма. Государство же послесталинского времени рассматривалось как инструмент, посредством которого номенклатура пыталась совершить обмен власти на собственность, чтобы окончательно конституировать себя как класс. Происходившие в этот период политические процессы представали как детерминированные базисными факторами – затяжным (системным) экономическим кризисом и резким ухудшением социального положения народа, падением жизненного уровня широких масс, свергнувших под водительством политических вождей новой демократии отживший общественный строй.
Ленинский образ «грозящей катастрофы» применительно к социально-экономической ситуации конца 1991 – начала 1992 года в рамках данной концепции стал решающим аргументом, обосновывавшим и оправдывавшим необходимость радикальных шагов по демонтажу экономической и политической конструкции общества, предпринятых младодемократами во главе с Ельциным[21]. О революционно-романтической окраске психологии Е. Т. Гайдара говорил, например, человек, который рекомендовал его Ельцину на роль руководителя экономического блока в правительстве реформаторов 1991–1992 года, Г. Э. Бурбулис: «Гайдар – романтик. Вот этот утопизм, мифология большевистской удали, служения идее тоже в этом парне присутствует. И этот код историко-культурный (духовное наследство двух дедов-писателей, П. П. Бажова и А. П. Гайдара. – В. С.) и социально-романтичный – все спрессовалось»[22].
Насколько далеки были подобные представления от реальности, показал опыт десятилетий, протекших с того времени. С одной оговоркой: опыт не складывается сам собой, простым течением времени, но предполагает способность связывать события в некое относительно непротиворечивое целое и делать на основании этого теоретически обоснованные выводы и оценки того, что происходило. Делать выводы и оценки, исходя не из идеологических предпочтений, но руководствуясь единственно и исключительно истиной.
Есть ли у нашего общества такой опыт? Судя по многолетним ничем не завершающимся дискуссиям, по тому идейному расколу, который уже практически парализовал массовое сознание и культуру, привел к затуханию и исчезновению политических процессов, перекочевавших в виртуальном виде нескончаемых крикливых ток-шоу на экраны телевизоров, мы прожили последние 30 лет, но не пережили их. Сменились календарные даты, отбушевали события, пропали из виду какие-то лица, еще недавно казавшиеся значительными, но все это не оставило ощутимых следов ни в памяти, ни в сознании интеллектуального сообщества. Пушкинский Арион, грозою выброшенный на берег и поющий прежние гимны, – лирический герой нашего безвременья, его символический знак.
О проекте
О подписке